Хуррамабад (Роман-пунктир, часть I) [Andrey Volos]

Хуррамабад (Роман-пунктир, часть I) [Andrey Volos]
Хуррамабад (Роман-пунктир, часть I) [Andrey Volos]
Предисловие
Еще в конце восьмидесятых годов все было просто и понятно. Огромный кусок планеты на политических картах однородно закрашивался красным. Это была монолитная «империя зла», единый и неделимый Советский Союз.
И вдруг страна победившего социализма стала расползаться на разноцветные лоскуты. Армения! Азербайджан! Казахстан! Узбекистан! Киргизия! Таджикистан! И еще! И еще!..
Западный мир пришел в замешательство. Была одна страна — стало много. И в каждой, оказывается, — своя история и культура, свои собственные надежды и претензии, свои разочарования, беды и кровь… Как к ним относиться? Чего от них ждать? Что они несут миру?
Если бы где-нибудь на территории бывшего Советского Союза и впрямь существовал город Хуррамабад, то, несомненно, обозначающий его кружочек можно было бы отыскать на карте Таджикистана…
Бывшая Советская Социалистическая, а ныне просто Республика Таджикистан — одна из самых южных территорий распавшегося СССР, непосредственно граничащая с Афганистаном. Это горная страна, в которой живет около четырех миллионов человек. Большая часть населения — таджики, древний народ арийского происхождения, говорящий на окающем диалекте фарси — персидского языка. До завоевания арабами в VIII веке предки современных таджиков были приверженны зороастризму — огнепоклонничеству, на их территориях развивалось интенсивное орошаемое земледелие, процветали различные искусства и ремесла. Вторжение войск Арабского халифата в Иран и в Среднюю Азию, насильственное насаждение ислама и арабского языка нанесло сокрушительный удар по древней иранской культуре. По выражению летописца, наступили «века молчания». Однако к IX веку иранская традиция смогла перебороть, словно растворяя в себе, грубую культуру пришельцев. Выступая поначалу в арабоязычном облачении, она не только подняла на новую высоту арабскую литературу, но и подготовила предпосылки для последующего возникновения богатейшей литературы уже на родном языке иранцев (таджиков и персов).
Таджикистан в его современных границах — это не однородная глыба. При внимательном рассмотрении становится понятно, что таджики делятся на несколько территориальных общностей. (Примерно так Германия делится на разные земли.) Все они говорят, вроде бы, на одном языке — да в каждой земле все-таки по-своему. Песни не те. Одежда отличается. Танцы другие. Свойства национального характера разнятся…
Земли, слагающие современный Таджикистан — это Ходжент, Куляб, Гиссар, Гарм и Памир.
Памир больше всех не похож на собратьев. Языки памирцев (на некоторых из них говорит не больше двух сотен человек), имея один исторический корень, сильно отличаются от среднего таджикского. Шугнанский, бартангский, орошорский, хуфзский, сарыкольский, язгулемский, ваханский, ишкашимский… Благодаря труднодоступности и удаленности Памира, все они сохранили черты, позволяющие возводить их к эпохам Бактрии и Согдианы — древним государствам Средней Азии.
Худжанд — город, история которого насчитывает более чем две с половиной тысячи лет. Возникнув на пересечении торговых путей, он являлся центром власти и культуры. Худжандец склонен к разумным компромиссам, к политическим способам разрешения конфликтов, в какой-то степени — к конформизму.
Кулябец — человек гораздо более жесткий, решительный. Это вспыльчивый горец, малообразованные предки которого веками боролись с самой природой, а не с ее тайнами. Он решителен, всегда готов к столкновению, не склонен прощать обид и полагает кровную месть разумным и справедливым делом.
Гарм гордится чистотой снегов, рек, языка и веры.
Гиссар — плодородная и густонаселенная долина, где расположилась, в частности, столица Таджикистана — Душанбе, город, построенный в 30-х годах.
Исторически Таджикистану принадлежали также Бухара и Самарканд, и по сей день заселенные преимущественно таджиками. Однако в 1929 году, когда советская власть принялась по своему разумению проводить справедливые территориальные границы между разными народами, эти города оказались на территории тюркоязычного Узбекистана. Так и хочется вспомнить, как неосмотрительно Хафиз несколько веков назад пропел в любовной горячке, что, мол, оба славных города готов отдать за одну только родинку некоей смазливой тюрчанки! — вот и пробросался Бухарой и Самаркандом…
До революции, до прихода Советской власти никто не пытался слепить из всех этих земель единое государство. Каждой из них управлял бек — ставленник Бухарского эмира. В свою очередь, весь Бухарский эмират с 1868 года находился в вассальной зависимости от России.
В 1929 году слияние произошло — была создана Таджикская ССР. Само объединение разных земель в единое государство определило и причины будущих конфликтов и возможного распада: силой содвинули вместе несколько частей, превозмогая сопротивление пружин. Так взводят курок, который потом ударит по бойку.
У кормила власти встали представители Худжанда — поскольку первыми восприняли революционную волну, катившуюся с севера.
Худжандцы правили больше шестидесяти лет, проводя ту политику, которую им позволяли проводить из Центра, — политику партии. На их веку Таджикистан стал индустриальной республикой с развитым сельским хозяйством, заплатив за это тем же, чем платили все другие республики — сначала гражданской войной, погромыхивавшей здесь до конца тридцатых годов, затем репрессиями, истреблением старой национальной интеллигенции, насильственными переселениями и, в конце концов, многочисленными и неизбежными при плановой экономике перекосами развития.
Советский Союз прекратил свое существование в 1991 году. Как только исчезла сила власти союзного центра, появилась возможность попытаться сделать жизнь лучше.
Всем было ясно, что для этого в первую очередь следует отогнать от власти представителей Худжанда — надоели хуже горькой редьки. Однако худжандцы придерживались диаметрально противоположной точки зрения. Поэтому «зеленая» исламская оппозиция принялась вразумлять их самыми жесткими методами. В итоге началась гражданская война, в которой часть населения, возмущенная зверствами оппозиции, выступила на защиту советской власти, то есть на стороне «красных». Однако при этом, как ни странно, «красными» были только представители Куляба и Гиссара. А «зелеными» — люди из Гарма и Вахшской долины. Удивительным было и то, что к «зеленым» почему-то присоединились памирцы-исмаилиты — народ вовсе не чрезмерно религиозный. Короче говоря, противников узнавали не по убеждениям, не по партийной принадлежности, а по тому, откуда человек родом. Республика стала распадаться на те самые куски, из которых была в свое время слеплена. Границы раздора, как встарь, пролегли между землями. По сути дела, это была феодальная междоусобица, в которой победило Средневековье.
Вот такая история — очень короткая в моем изложении, а на самом деле бесконечная, как история любого народа.
Выходцы из России занимают в ней свое место. В конце двадцатых годов они двинулись сюда вслед за Советской властью, чтобы строить электростанции, выращивать тонковолокнистый хлопок, лечить людей, добывать уран и золото, заседать в парткомах и рыть каналы в качестве ссыльных. А в наши дни, гонимые войной и голодом, еще более массово откатились назад, на родину, навсегда оставив за спиной этот удивительную страну — Таджикистан.

Глава 1. Восхождение
Автобус вырулил на площадь и подвалил к остановке. Внук спрыгнул на асфальт и обернулся, чтобы помочь бабушке сойти по ступеням. Потоптавшись у самого края и выставив вперед угрожающе подвижную палку, бабушка наклонилась, чертыхнулась и стала рушиться наподобие гипсовой скульптуры, неловко шагнувшей с постамента. Внук растопырил руки, увернулся от нацеленной ему в правый глаз клюки, подставил плечо, подхватил, поддержал — и вот уже она оказалась стоящей рядом с ним на земле. Стояла она, конечно же, не так, как он, — ухватила рукоять обеими руками, выставила палку, уперла, сама наклонилась и так, полуглаголем, отдыхала, тяжело дыша и повторяя:
— Уф! Уф!..
У кирпичного забора смотрели из цинковых ведер яркие цветы. Он выбрал четыре тугих сиреневых бутона, расплатился. Розы нежно пахли.
— Сколько? — строго спросила бабушка, кивнув на букет.
— Два рубля.
Она ужаснулась, закачала головой.
— Пойдем, — сказал он и взял ее под руку.
Они прошли в распахнутые ворота. Там он вынул из матерчатой сумки эмалированный бидон и налил его торопливой водой дополна, заранее представляя, как всю дорогу она будет плескаться. Цветы пристроил на место бидона, и они весело выглядывали из сумки, как щенки из корзины. На всякий случай напился, несколько раз укусив твердую струю, бившую из крана.
Потом утер губы и спросил:
— Ну что, пойдем помаленьку?
— Помнешь цветы, — ворчливо сказала бабушка. — Дай сюда.
— Ничего им не будет, — сказал он, вздохнув. — Все равно увянут.
Солнце неумолимо вскатывалось вверх по небосклону. Сейчас воздух был душистым и свежим, потому что нес в невидимых порах микроскопические частицы росы. Но скоро станет мутнеть и слоиться и гнать пот из тела, оставляя на коже липкую соль.
— Пойдем, — сказала бабушка. — Пойдем. Ноги мои, ноги. Отрезать вас и собакам бросить.
Закусив губу, она цепко схватилась за его предплечье, оперлась, изготовила палку, перехватив ее и выставив вперед, вообще вся воинственно напряглась — и шагнула.
На глаз дорожка забирала вверх не очень круто, но даже его здоровые ноги чувствовали этот обман. Бабушка же шла мучительно, тяжело — каждый шаг давался ей с усилием, специально направленным на этот шаг. Она торопливо ковыляла, широко и поспешно переваливаясь с боку на бок, так припадая и клонясь, словно хотела перенести в конце концов тяжесть тела вперед — туда, где под ней не окажется ног. Низ темно-коричневого мятого платья плясал и закидывался. И все равно они шли очень медленно, потому что шаги ее были при всем этом по-детски коротки. Помочь он мало чем мог, но с удовлетворением чувствовал, как сильно она на него опирается — до боли.
— Подожди… Ноги мои, ноги. Уф…
Они остановились. Клюка была воинственно выставлена вперед и уперта в землю. Бабушка, тяжело постанывая при каждом выдохе, стояла, навалившись на рукоять, и смотрела вперед. Там дорожка задиралась все выше и выше, а идти по ней нужно было до самого конца.
— Сейчас, передохнем немного… — сказала она.
Он терпеливо ждал. По сторонам, разнообразно кренясь, торчали пики оград и верхушки памятников. С обелисков смотрели запыленные фотографические лица в овальных или круглых ячеях медальонов. Кое-где они были расколоты, а содержимое выковырено чьей-то злой рукой; провалы оставляли неприятное впечатление пустых глазниц. Крашеная бумага венков выцвела на солнце и поблекла, но то же солнце золотило ее сейчас лучами, и бумага казалась совсем свежей.
— Устала?
— Что?
— Устала, говорю?
— Уже довольно много прошли, — неуверенно ответила она.
Внук чувствовал, как подрагивает ладонь, сжимающая предплечье. Он кивнул. В действительности прошли совсем немного. Дорожка ползла вверх. Казалось, даже ей самой, дорожке то есть, это не нравится. Вниз она бежала куда веселее. Внизу была видна торчавшая из зелени шиферная крыша конторы. Ворота уже спрятались. Сразу за крышей в пыльном жарком тумане разбредался косыми улицами город Хуррамабад. Туман был сизого жемчужного оттенка — должно быть, от выхлопных газов. Еще дальше, довольно высоко над противоположным бортом долины, на черте, отделяющей видимое от прозреваемого, недостижимо голубели заснеженные вершины. Они были так далеки и прозрачны, что прохлада их казалась нарисованной на кисее.
Он отвернулся и подумал, что серебряной краски может не хватить. Бронзовой было достаточно — целая баночка. Ее и нужно-то было совсем немного — подновить шары на углах. Они будут бронзового цвета, а вся ограда — серебряного. Серебряной краски было пять пузырьков, а в прошлый раз он извел шесть, если ему не изменяет память. Подчистую. Придется экономить. Правда, сейчас у него тонкая кисть, а в прошлый раз была довольно широкая, круглая, он это отчетливо помнил. А ведь прошло три года. Если не четыре. Черт, как летит время!
Он взглянул на солнце. Оно висело примерно в первой трети. Было без нескольких минут одиннадцать, а у них еще и конь не валялся.
— Ну что, двинем? — спросил он.
— Что? — переспросила бабушка.
— Я говорю — пойдем?
— Пойдем. Ноги мои, ноги. Что?
— Ничего, я молчу.
— Ты погромче говори.
Она оперлась на него, напряглась и пошла вверх, торопливо раскачиваясь. Седая прядь выбилась из пучка и щекотала влажную от пота шею. Она хорошо отдохнула. Надо чаще отдыхать. Если не делать этого, ноги совсем не идут. А постоишь — вроде легче. Ох! Вот ведь иногда ничего, а иногда ступишь — хоть плачь! Коленки горят. Снегу бы приложить…
Когда стояли, отдыхая, она проследила его взгляд. Внук смотрел на горы. Отчего-то у всех, кто смотрит на заснеженные вершины, лица становятся печальными. Такие красивые эти вершины — просто не верится. Выдумка, мираж.
Сама она, подумав об этом, вспомнила почему-то, как лениво, словно масло, расходилась вода из-под жестяных скул пограничного катера. Катер стучал несильным мотором, скребся вверх по Амударье.
Почему вдруг вспомнилось?
Ах да, горы. Была самая жара, конец июля или начало августа. Лето тридцатого года. Катер жался влево, к своему берегу, порой на раскаленную палубу падали клочковатые тени деревьев, из последних сил цепляющихся за уступы обрыва волосатыми корнями. Промыло их, должно быть, весенней водой.
Да, горы. Справа и слева. С той стороны (с чужой, с неприятельской, с с обманчиво тихой вражеской стороны) они были точно такими же, как с этой, — серые, безжизненные… Какой снег!.. Еще бы, конец июля. Или начало августа. Какой тогда мог быть снег? Господи, да она бы засмеялась, если бы кто-нибудь ей сказал, что здесь может идти снег. Если бы, конечно, не заплакала. Горы стояли словно вырезанные из огромных кусков пыльного папье-маше. Или из затхлой серой ваты, пролежавшей до весны между рамами. Ненастоящие. Она потом много всяких видела, но такого чувства не возникало. Невсамделишные.
Она смотрела из-под навеса, как ближе к вечеру кулем валилось на них чудовищно большое, отвратительно жаркое солнце. Вода розовела, и чешуйчато золотилась кильватерная струя. Катер стучал мотором — что-то у него внутри фыркало, он ни с того ни с сего начинал иногда раскачиваться. Палубные доски понемногу стыли, с воды долетало веяние если не прохладного, то хотя бы чуть влажного воздуха. Ей было все нипочем. Впрочем, в девятнадцать лет все нипочем…
— Стой! — хрипло скомандовала бабушка. — Постоим немного…
Она тяжело дышала и оттого, что стояла оперевшись о палку и наклонившись, казалась совсем маленького роста. Смуглый морщинистый лоб покрылся мелкими каплями пота.
— Постоим, — с готовностью согласился он. — Куда нам спешить.
Она явно не расслышала, но переспрашивать не стала, только механически кивнула — должно быть, по выражению лица поняла, что фраза носит риторический характер.
Что-то зашуршало над их головами, пырхнуло. Внук взглянул туда и увидел веселого скворца, залихватски качающегося на тонкой ветви иудина дерева. Взгляд произвел на скворца действие, сравнимое с действием камня или пули, — он шумно взорвался и исчез, оставив после себя только спиральную раковину завихренного воздуха, но и она тут же рассосалась.
— Осторожная птица, — удивленно сказал внук, все еще глядя вверх, и вдруг зажмурился, заморгал и стал тереть глаз кулаком.
— Какая, какая птица? — забеспокоилась она. — Что такое?
— Соринка, — проскрипел он.
Глазу было больно.
— Сорока? — удивилась она. — Их тут отродясь не было.
— Соринка, говорю! — закричал он. — Соринка в глаз!
— Что ты кричишь! — обиделась бабушка. — Я и так все хорошо слышу. Дай сюда!
— Что я тебе могу дать, — буркнул он. — Глаз ведь не вынешь.
— Что? Говори погромче.
— Но я ведь не могу орать на все кладбище! — закричал он, закрыв ладонью один глаз и вытаращив другой. — Мы с тобой всех покойников расшугаем!
— Тьфу! — плюнула бабушка на землю. — Типун тебе на язык! Что говоришь! Дай сюда! Дай!
Кряхтя и морщась, он в конце концов согласился подставить судорожный слезящийся глаз, стараясь раскрыть его как можно шире — вопреки конвульсиям сопротивляющихся век. Ему пришлось согнуть ноги в коленях. Стоять так было неудобно, зато бабушка имела теперь возможность нависнуть над его запрокинутым лицом. Он едва не вырвался, когда она неожиданно грубо растопырила ему глаз пальцами и резким коршуньим движением сунула туда, в плоть, привыкшую лишь к нежным касаниям невесомой слезы, дерюжный угол носового платка. Он дернулся было и через мгновение уже свободно моргал, а бабушка совала ему в нос чернеющую на ткани платка соринку:
— Видишь? Видишь?..
— Прямо бревно какое-то, — кивнул он. — Вижу. Пошли, что ли?
— Промой водичкой, — посоветовала она.
— Уже все прошло. Берись.
— Что?
— Берись, говорю! — громко повторил он. — Пойдем. Все в порядке.
— Пойдем, — согласилась она. — Отдохнули.
Она крепко держалась за его руку — даже крепче, чем это ей нужно было. В действительности возможность опереться не избавляла ее даже от части тех тягот, которыми сопровождалась так называемая ходьба. Разве морально было легче. Но ему лучше, разумеется, быть уверенным в том, что его помощь крайне необходима. Да и в самом деле — без него она бы не рискнула идти. Не больно-то с такими ногами походишь…
Еще вот глухота. Одно ухо почти совсем не слышит. Другое — с грехом пополам. Хорошо еще, когда с одним человеком разговариваешь. Пристроишься кое-как, подсядешь к нему под нужным углом, сосредоточишься — и все хорошо. А когда он еще чуть погромче говорит, то и совсем прелесть. Но вот если сразу несколько — ни черта не понять. Голоса перепутываются, гул, звон — будто под колоколами сидишь. Вот и на скамейке во дворе она разлюбила бывать из-за этого. Соберутся бабки — чуть ли не вдесятером — и галдят каждая свое. Хорошо, если хоть одна замолчит на минуту. Прежде она тоже пыталась наугад вставить словечко, ведь говорят-то все всегда об одном и том же, можно даже и не слушать — большей частью о детях, потом о болезнях, вот и все, пожалуй. Редко-редко кто о жизни что-нибудь вспомнит, это она одна такая вспоминальщица, вся жизнь — будто кино перед глазами, только рассказывай… Да, так вот, пыталась наугад вставлять свое, и обычно получалось, но несколько раз оплошала и перестала с тех пор. Все-таки не совсем об одном и том же говорят. У кого сын, а у кого и дочь. У кого жив, у кого помер. Брякнешь так что попало и обидишь человека. Нехорошо.
Она покосилась на внука. Из бидона поплескивала водичка. Хотела ведь ему посоветовать с самого начала полный не наливать — да передумала. На советы все только обижаются. Думают, бабка совсем из ума выжила. А она еще ничего. Хотя время, конечно, страх как бежит. Вот уже внук в том возрасте, в каком был муж, когда она ехала к нему сюда.
Она снова вспомнила, как стучал и подрагивал катеришка, поднимаясь все выше и выше по ослепительной золотой реке. На корме стоял деревянный ящик с помидорами, и они эти помидоры ели. Даже и не мыли. А что их мыть, когда все было чистым — никакой химии. А может быть, и мыли. Да, наверное, мыли. А Шура, с которой они двое суток просидели на одном тюке, оказалась болтушкой. Все время говорила о муже. Прямо без конца. Ей уже стало казаться, что она о Шурином муже все знает, не меньше, чем сама Шура. И что он курит папиросы, а махорку не курит. И что он младший командир, и все его уважают. И что он в Айвадже уже три года, а Шура к нему приехала два года назад — так же, как едет сейчас она сама. И что Айвадж — самая маленькая погранзастава. И что потолок в кибитке затянут ситцем. Чтобы всякая нечисть на голову не падала — скорпионы, например.
Она слушала, улыбаясь в тех местах, которые вызывали у нее сомнение в достоверности. Вот про ситец на потолке. Где это такое видано, чтобы с потолка скорпионы падали! Должно быть, Шура привирала. Что такое кибитка, она тоже не знала, но легко догадалась. Шура была годом старше. Впрочем, она и сама в свои годы много чего повидала. Однако помалкивала — ее слова были приехавшими издалека, пришедшими из другой жизни, выглядели новичками здесь и к этим шершавым серым склонам, страшным в своем жарком однообразии, никакого отношения пока не имели. Потому она и помалкивала.
Шура на каждом втором слове расширяла глаза. Будто именно это слово было самым важным. Глаза на ее худом скуластом лице казались очень большими. И блестели. Шура вся была худенькая, даже слишком, пожалуй. Уже не Амударья, а Пяндж шипел, расходясь крутыми струями из-под форштевня. Шура смотрела на тот берег. Она сказала, что оттуда раньше часто налетали отряды басмачей. И еще совсем недавно. Сказала, что у ее мужа есть орден. И опять заговорила о своем муже, а она не могла в ответ почти ничего рассказать, потому что со своим собственным и знакома была совсем недолго, и теперь уже давно не видела, и сейчас, думая о том, как он ее встретит, с робостью понимала, что почти забыла, какой он. Они сидели на тюке, смеркалось, зудели москиты. Шура сказала вдруг: «Наверное, он тебя очень любит. Ты красивая».
И неожиданно заплакала, негромко всхлипывая, но скоро успокоилась…
Рассказ этот он слышал далеко не впервые, наперед знал, что будет дальше и чем все кончится, и мог бы сам продолжить с любого места или просто пропускать мимо ушей, сосредоточившись, например, на том, чтобы идти по петляющей между оградами тропе именно с той очень небольшой скоростью, которая нужна опирающейся на его руку старухе. Ему казалось, что он и пропускает мимо ушей; в действительности же он, сам того не замечая, внимательно и ревниво следил за тем, правильно ли будут соединены все элементы рассказа. Пока дело шло без сучка и задоринки.
Бабушка сильно опиралась на его руку и ступала мелкими, вынужденно торопливыми шагами. Все вверх и вверх.
Ему тоже стало жарко. Солнце лупило прямо в глаза, жарило кожу, и уже несло по склону тем сухим и трепещущим воздухом, который скоро начнет переливаться и дрожать.
Старуха втыкала клюку в землю и опиралась, и гравий поскрипывал, словно в него вкручивали сверло. Ей было тяжело идти и говорить одновременно, она придыхала на каждом слове, слова выпадали скомканными, недопроизнесенными, и тем не менее она продолжала говорить, а он, слыхавший эту чужую историю столько раз, что она успела стать своей, не смел ее остановить. Подол коричневого платья все так же плясал и закидывался. Он чувствовал, что предплечье начинает неметь, а она все шла — припадая, переваливаясь, орудуя клюкой, закусывая от боли губу и пересказывая ему давнюю страницу своей долгой жизни с таким упорством, словно от того, как он ее поймет и запомнит, что-то зависело.
Он подумал, что она сейчас похожа на мамонта — да, на одного из тех последних мамонтов, что всходили некогда на великие холмы, покрывающиеся льдом и тьмой; они шли и, должно быть, трубили в темное небо, и гул разносился далеко по испуганной величиною их слов земле. Так же вот и она трубила сейчас, ковыляя по разбитой тропе вверх, и капельки пота соединялись в капельки побольше, усеивая лоб и щеки.
— Фу, стой, — сказала она из последних сил, тяжело и прерывисто дыша и морщась от боли. — Подожди, постоим… Фу. Устала.
Он стоял и силился представить ту воду, ту давно утекшую воду Амударьи или Пянджа, темную, тяжелую, несущую в себе песок и глину дальних предгорий. Она хлюпала под днищем, катер стоял у берега, потому что была ночь, а плыть можно было только днем — фарватер то и дело менялся, как объяснила Шура, того и гляди угодишь в темноте на мель. На носу маячил красноармеец, и винтовка у него на плече казалась одной из веток, что отделялась от черных тел бесшумных деревьев. Иногда он прохаживался по палубе, и палуба отзывалась негромким гулом. Чуть позже оранжевая и кривобокая луна вылезла из-за горы и повисла косым плодом над причудливой линией вершин, река засеребрилась и потекла, выступили деревья, листва на них обрела форму; тогда и часовой на носу тоже стал виден весь, и ветка за его спиной превратилась в поблескивающую сталь. Сверчки и цикады гремели многоголосым хором, похожим на визг деревообделочной мастерской. Что-то пощелкивало в кронах. В конце концов она уснула и уже ничего этого не слышала.
Не слышала и того, как в зеленоватом зареве зябкого рассвета катер молчком отвалил от берега, покачался, потом фыркнул и застучал. Они, угревшись под откуда-то взявшимся среди ночи бушлатом, проснулись через час. Выползало солнце, палуба подрагивала, шипели волны. По берегу к серо-желтой воде сбегали корявые кусты. Из-за камней между валунами торчала стеклистая мертвая трава, дальше поднимался безжизненный бурый склон, а еще дальше лежал и уже начинал пошевеливаться в первом мареве великанский язык километровой осыпи. Катер шел к Айваджу, и Шура стала молчаливой, словно проснулась другим человеком…
— Фу, ноги мои, ноги. Собакам вас бросить…
Она стояла, уперев клюку в землю. На руке, сжимавшей рукоять, резко пульсировала неровная толстая жила.
— Может, попьешь? — спросил он. — Вода еще не согрелась.
Она отрицательно покачала головой, потом отпустила его руку и провела ладонью по лбу. Она смотрела вперед с какой-то безнадежностью во взгляде. Тропа тянулась вверх, вокруг них стояли ограды, покачивались высокие стебли травы, тени перемещались по плоскостям памятников. Листва на урючинах была сплошь дырявой, словно по каждому листу стреляли дробью. А сами урючины стояли криво, и корявые их стволы казались вырезанными из горелой пробки. Но под ними лежали осыпавшиеся плоды — довольно крупные темно-оранжевые абрикосы. Этот подъем никогда не кончится. Угораздило их сюда забраться. Есть же места, где хоть кладбища на равнине. А тут погост и тот на горе. Ноги, проклятые ноги.
— Уже недалеко, — сказала она неуверенно.
Внук с сомнением посмотрел вперед и кивнул. Они двинулись дальше. Вся лишняя вода из бидона уже повыплескивалась, и теперь по крайней мере не брызгало на ноги. Покатый холм вздымался перед ними. Он был сложен светлой глиной, лессом. Там, где каблук попадал на комок, глина крошилась и хрустела. Земля была бугристой и большой. Солнце висело над плечом. Этот холм был похож на огромную волну, вздыбившуюся и застывшую. «И общей не уйдет судьбы», — подумал он с непонятным для самого себя ожесточением. Рассказ следовало довести до конца, и поэтому он крикнул:
— Так что Айвадж?
Айвадж? Там была маленькая пристань. Невдалеке стояли какие-то бараки. Правее из пологого, заросшего кустами сая выбегала речушка. Пыльные деревья, площадка за жердевой оградой — плац, должно быть. Вот и весь Айвадж. Шура простилась и ушла. Было очень жарко. Потом с заставы пришли двое — командир и красноармеец. Командир был молодым и загорелым. Он помог красноармейцу взвалить на спину тюк, на котором они с Шурой сидели двое суток. Красноармеец потащил его к баракам. Тень его сжалась под ним небольшим пятном.
Командир должен был попасть на другую заставу. Откуда-то снизу, из люка, он принес скамейку и предложил ей сесть. Она села. На тюке было мягче, но на чем-то сидеть все равно нужно было. Катер уже отваливал. Айвадж спрятался за поворотом и пропал, словно и не было этих деревьев, бараков. Они разговорились. Если бы не смутное чувство тревоги, которое не покидало ее вот уже несколько дней, она бы с удовольствием немножко пококетничала с ним. Он был разговорчив и чуточку рисовался. Ее тревога была объяснимой — слишком много неизвестного вокруг. Ко всему ей предстояло привыкать.
У них была одна общая знакомая — Шура, и на третьей фразе они неизбежно заговорили о ней. «Она часто ездит в Термез», — сказал он. Она в ответ заметила, что Шура, по всему видно, очень любит мужа, а он, надо полагать, того заслуживает. «Да, — согласился он. — Это был человек что надо». Она машинально кивнула, недоумевая. Катер стучал мимо каких-то глыб на берегу, и командир, указав на них пальцем, сказал, что это соль. «Почему „был“?» — спросила она удивленно. И узнала, что мужа у Шуры давно нет — он был убит еще весной в перестрелке с бандой, переправившейся с того берега.
— Вон, я уже вижу! — перебила она сама себя, останавливаясь и тыча палкой куда-то вперед. — Давай передохнем, а потом уж… Постой.
— Давай, — согласился внук, вглядываясь туда, куда она показывала. Но ничего нового не увидел — по склону все выше и выше встекало все то же зеленое и пестрое переплетение древесных стволов, металла и гранита. Лично ему казалось, что еще долго придется топать. Может быть, он забыл. Дай бог, чтобы ошибся. Бабушка дышала громко, хрипло, пот струился по лицу, кривясь в морщинах. Непонятно, что она там смогла разглядеть. Впрочем, ей виднее. Она здесь вообще, должно быть, лучше видит.
Он оглянулся.
Горбатая земля была сухой и звонкой. Сюда, на эти криволинейные, взметенные к вечно ясному небу пространства они отправлялись когда-то, на эту желтую звонкую землю, — и упрямо жили на ней, треща своими тракторами, царапая плугами ее грудь, чувствуя при каждом шаге, как тянет ремень кобура, и получали порой пулю в лоб или темное лезвие уратюбинского ножа в загорелый бок. И, принимая в себя их мертвых, эта желтая земля, прежде чужая, мало-помалу становилась родной.
— Сейчас… — повторила она. — Уже близко. Вон, видно. Сейчас.
История не была закончена. Оставалось всего несколько десятков слов, но их нужно было произнести и связать, и она начинала было говорить, но сбивалась на фырканье, на лепет и повторяла снова: «Сейчас… уф… сейчас…».
Он мог представить себе тревогу, охватившую ее на катере. Мотор постукивал, катер упрямо скребся к самой дальней заставе, и все, кажется, было как и прежде, а она сидела под навесом, ошеломленная тем, что было сказано загорелым командиром лет двадцати пяти, не верить которому у нее не было ровно никаких оснований. Она не понимала, зачем этой несчастливой Шуре нужно было ее обманывать. Да, наверное, она и сама виновата, что не расслышала чего-то в ее словах. Наверное, можно было расслышать. Зато она вдруг отчетливо поняла, что тревога, не покидавшая ее несколько дней, имеет простое и ясное объяснение — ее никто не встретит, там тоже случилось какое-то несчастье, он тоже погиб или умер, она теперь снова одна и может, в сущности, даже не продолжать свой путь, а вернуться.
Катер стучал, командир, заметив, что она перестала вдруг отвечать на вопросы, пожал плечами, обиделся, скрутил папиросу и оставил ее, спустившись вниз, в чрево фанерного корабля. Там он разговорился со знакомыми, и было слышно, как они хохочут. Она сидела на жесткой качающейся скамье, кусала губы, смотрела на скользившие мимо берега, столь ярко освещенные бешеным солнцем, что изобилие света рождало в глазах рябь, похожую на рябь реки.
Пристань Пяндж выплыла к ним из умопомрачительного марева четырехчасовой жары. Ей помогли спустить на пристань короб с вещами, она постояла возле, не зная, что предпринять. Пристань-то была не пристань — так, мостки. Командир, которого она обидела, проводил ее до агропункта, и все вдруг сложилось неожиданно удачно.
Этот Кузнецов, которого они нашли там, собирался ехать завтра утром, но хоть и нехотя, а согласился отправиться прямо сейчас, не откладывая. Вещи? Вещи потом отправят арбой, завтра или через несколько дней — с этим тоже удачно сложилось. Двор агропункта плыл в волнах ослепительного жара. «Скоро будет значительно прохладней», — оптимистично заявил Кузнецов. Она стояла в куцей тени кибитки и смотрела, как седлают лошадей. Кузнецову было лет тридцать, он был черен, брит наголо и имел на голове брезентовую панаму. Время от времени он засматривался на нее — замирал на несколько секунд, но потом спохватывался и продолжал заниматься делом. Она ловко села на лошадь, благодаря бога, что на ней длинная широкая юбка да еще трикотажные рейтузы ниже колен.
Шагом выехали на пыльную дорогу. Тревога не покидала ее. Она уже немного сжилась с ней. «В конце концов живет же Шура одна», — думала она, слушая Кузнецова. Лошади шли бок о бок, тропа была широкая, почти как дорога, с которой свернули. Кузнецов толковал что-то о вредителях хлопчатника, размахивал руками, словно не на лошади сидел, а в кресле. Солнце садилось, Кузнецов смотрел на нее искоса, и было видно, что он, к счастью, человек довольно робкий. Ей нужно было приехать и убедиться, убедиться — и все. Потом она поедет назад. Темнело быстро. Она заикнулась было о привале, но Кузнецов воспротивился.
Она устала. Воздух стал сиреневым, показались звезды. Скоро стало совсем темно. Луна должна была вылезти к середине ночи. Копыта стучали по камню, скрежетала иногда подкова, задев краешком. Они двигались берегом какого-то ручья, и он угрюмо шумел в темноте, словно катил камни. Может быть, так оно и было.
Кузнецов молчал, спина его покачивалась, он слился с лошадью, и было не понять — где лошадь, где Кузнецов. Ей казалось, что в глазах полно песку. Где-то очень вдалеке послышался лай, и она подумала, что близится какое-то жилье, но седло под ней все качалось и качалось, и этому не было конца. Потом она увидела — точнее, угадала, — сливавшиеся с темнотой приземистые строения… какие-то заборы… ни огонька… остервенелый лай собак… Несколько раз сворачивали… она обреченно качалась в седле, с отчаянием понимая, что никогда уже отсюда не выберется. Луна сегодня была тусклой, багровой. Вот ее закрыли ветви деревьев. Вдруг Кузнецов остановился, и тогда ее лошадь тоже стала. Тьма кромешная. «Все, приехали», — сказал Кузнецов и растворился в темноте. Она ничего не видела, кроме нескольких неярких звезд над головой. Тени, тени ночи — и больше ничего. «Слезать?» — спросила она. Ей показалось, что Кузнецов что-то буркнул из темноты. Она помедлила, потом спешилась, взяла повод покороче и стояла так, беспомощно всматриваясь в темноту. Лошадь переступила передними ногами, фыркнула. Послышался громкий лай. Потом она повернулась и вдруг увидела огонек. Больше огней не было, но один она все-таки отчетливо увидела. Это не была звезда. Она не знала, куда делся Кузнецов. Ей уже все было безразлично. Послышались голоса, и один из них был голосом ее мужа. «Где?! где?!» — спрашивал он; что-то загремело, будто уронили ведро. Лошадь шарахнулась, когда он выбежал на них из темноты. Она бросила повод и обхватила его, прижавшись щекой к груди. От него пахло табаком и пылью. «Да что же ты плачешь?» — спрашивал он, целуя мокрые щеки…
— Ну, слава богу! Здравствуй, Коленька! — сказала она, опираясь об ограду и теребя проволочку, которой была замкнута калитка. — Пришли кое-как… Забрался ты на эту гору, не дойти до тебя. Фу…
Протиснувшись в калитку, она шагнула к плите и опустилась на колени, чтобы приложиться щекой к стоящему в ногах камню.
Внук поставил бидончик, сумку, вынул из нее банки.
Пока он разводил краску, она вымыла пыльную плиту, приспособила на влажный бетон цветы. Цветы вяли быстро, на глазах. Он красил ограду, кисть была тонкой, дело двигалось небыстро. Спешить особенно было некуда. Она сидела на скамеечке, рассказывала ему что-то, а иногда оборачивалась и смотрела на заснеженные пики, парившие в воздухе, и, как у всех людей, которые смотрят на вершины, у нее было печальное лицо.

Глава 2. Наследство Ивачева
1
Весна тридцать восьмого года была такой же стремительной, как первый язык воды, пущенной в хлопковый ряд. Она плеснула бешеными ливнями, вспучилась зеленью, но скоро замолкла, сжалась и уступила место истинной хозяйке края — тихой стеклянной жаре.
Лепить кизяки помогала Тане дочь, и минут пять Сухонцев стоял молча у корявой ограды, сооруженной из кривых жердей и отделявшей белую раскаленную пыль улицы от белой раскаленной глины палисадника, где в неподвижном воздухе, похожем на застывшее пламя, мрели пыльные листья клещевины и карагача.
Он смотрел, как они месят зелено-коричневую массу, разбавленную крапом рубленой соломы, как пришлепывают лепешки к белой стене кибитки, делая ее похожей на клочок коровьего выгона, вставшего вверх тормашками. Потом прокашлялся и переступил ногами, отчего белая шелковистая пыль в очередной раз заплескала сапоги до голенищ.
— Можно, Татьяна Петровна? — спросил Сухонцев.
Таня смотрела на него прищурившись, растопырив перед собой руки и развернув их ладонями так, словно показывала солнцу, что в них ничего нет. Сухонцев поправил тряпичный сверток, который держал под мышкой.
— Заходите, Владимир Александрович, — сдержанно сказала Таня. — Я сейчас.
Отмывая завоженные по локоть руки в теплой арычной воде, она гадала — за солью пришел Сухонцев или не за солью? Соль продавали в базарные дни розовыми глыбами, крупитчато сверкавшими на солнце. Дома ее толкли круглым камнем. Время от времени Сухонцев заходил к ним и просил щепотку у нее или у мужа, если тот был дома. С солью у Сухонцева вечные неполадки — живет один, вот и неполадки. Был бы женат — другое дело. В его годы еще не поздно было подумать о женитьбе, да только здесь незамужних русских женщин не было, а в Россию Сухонцев никогда не ездил, словно прирос к этому долинному пятаку, со всех сторон огражденному горами, откуда даже до Хуррамабада было не так просто добраться.
Когда она вошла в дом, вытирая руки о подол платья, Сухонцев сидел у стола, склонив седой стриженый затылок, а перед ним на столе во всю ширь лежало его зеленое пальто, выставив вперед бобровый воротник, и от одного взгляда на его добротность и толщину становилось еще жарче.
— Батюшки-светы, — сказала Таня с усмешкой, бросая влажный подол и беря со стола спички. — Продаете, что ли, Владимир Александрович?
— Помилуйте, Татьяна Петровна, — невесело сказал Сухонцев. — Я не продавец.
Таня зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Керосинка потрескивала, но все же исправно добавляла к духоте кибитки свой, особенно ядовитый пахучий жар.
— Жарко, — заметил Сухонцев, глядя в сторону. — Весна в этом году ранняя. Я пальто вам принес, Татьяна Петровна. Не сочтите за труд, положите где-нибудь у себя. Пусть полежит.
— Я думала, вы за солью, — сказала Таня. — Да пусть лежит, жалко, что ли.
— Я скоро могу уехать, — подумав, неопределенно сказал Сухонцев. — Когда вернусь, возьму. Будет у меня пальто.
Он усмехнулся.
Таня тоже улыбнулась и пожала плечами.
— А если не вернусь, вам останется, — пошутил Сухонцев и встал со стула, упершись ладонями в коленки, покрытые выгорелой диагональю.
Пальто повисло на гвозде в комнате. На других гвоздях висело несколько других вещей — пыльник мужа и еще одно ее платье. Соль у Сухонцева, видно, была, потому что он не заходил. Лето тянулось долго-долго, потом незаметно кончилось и перетекло в осень, скоро выбросившую свои разноцветные флаги, одинаково серо припорошенные вездесущей пылью. Потом крапнул первый дождь, оставивший на листьях круглые следы, похожие на пуговицы. Хлопок был почти собран, потом и вовсе собран, прошел настоящий дождь и еще один. Верхушки гор стали белыми. В начале декабря стало известно, что Сухонцева забрали и увезли в Хуррамабад.
Таня была поражена тем, что Сухонцев оказался врагом, хоть и прежде достигали ее ушей недостоверные слухи о его происхождении. Она не знала, что теперь делать с пальто, но муж, сказав, что Сухонцев, видимо, именно это и подразумевал под своим отъездом, приказал ей убрать пальто получше, а отнюдь не выбрасывать, как она было вознамерилась сначала. Завернутое в газеты и пересыпанное махоркой от моли, пальто погрузилось под кровать.
В тридцать девятом случился пожар на хлопкозаводе, и все восемь месяцев следствия муж провел в тюрьме. Она ни на минуту не поверила, что он может быть виноват (а не то что уж вредитель, как говорили), и была права, потому что по окончании следствия муж был выпущен и снова стал работать в той же должности. Потом умер от дифтерита младший сын. Потом она купила сундук — большой деревянный сундук, обитый разноцветной жестью, и пальто вместе с другими вещами стало жить в нем — хоть ей и было немного жалко выделять в новом своем сундуке место под чужое.
Потом началась война.
Сухонцев понемногу забывался, но пальто все еще ждало его: вот-вот, мол, вернется он и набросит на свои иззнобленные плечи плотную шерсть. Война кончилась, но здесь, далеко-далеко от фронтов, этого не было заметно. Муж, пропавший без вести, все не объявлялся, и однажды ей стало ясно, что и Сухонцеву пальто уже никогда больше не понадобится. Вытащенное из сундука, перекочевавшего в другой дом вместе с семьей, оно лежало на чистом полу. Годы были тяжелыми, длинными, и казалось, что пальто возникло на веку какого-то иного, позапрошлого поколения, связанного с нынешним только пуповиной памяти. Таня долго сидела возле него на стуле и загрубелыми, утолстившимися в суставах пальцами щупала добротную, плотную, но окончательно умершую за время лежания в сундуке ткань. Только здесь, в пределах этого государства, время может порой уплотняться настолько, что подобно невзрачному углероду, превращающемуся в алмаз, становится голубоватой, холодной и правильно выпуклой линзой, в которой человек, вместивший столько несчастий, сколько хватит иной стране на три поколения, видится не пылинкой, но великаном.
Следуя завещанию Сухонцева, Таня должна была взять пальто себе; однако пальто это уже никуда не годилось и не могло никого согреть: невидимый, нечувствуемый ветер жестоко выдул из него остатки человеческого тепла. Перед тем как начать его распарывать, она полезла в карманы движением хозяйки, готовящей вещь к зимнему хранению или стирке. Что-то жулькнуло в пальцах, зашуршало, и когда папиросная бумага была развернута, на ладони в клочке фланели остались лежать запонки — четыре соединенных попарно тонких листочка, на которых (от благородной древности, должно быть) выступила сверкающая соль мелких бриллиантов. Это были вещицы чужие, не для этого дома, не для этой жизни, их держали так осторожно, словно они должны были вот-вот растаять, раствориться, быть слизанными языками прошлого, достигавшими еще в ту (теперь уже тоже давнюю) пору пугливого настоящего. Она порадовалась, что обнаружила эту часть наследства только теперь: по крайней мере, все эти голодные, скудные годы не было соблазна, не дожидаясь возвращения Сухонцева, сбыть листики с рук за мешок муки или бутыль хлопкового масла.
Через несколько лет она подарила их дочери на свадьбу. У дочери родился сын. Маленький Никита Ивачев всегда норовил без спросу забраться в мамину шкатулку, где лежали запонки. Он лет с пяти знал их историю, знал, что первую свою жизнь они прожили где-то очень, очень далеко, вторую — у бабушки Тани, третью — у мамы, четвертую будут жить у него, а пятую — у его сына или дочери, плывя, таким образом, все дальше по руслу крови от одного острова к другому. Об этом никогда не говорилось вслух; это было ясно как день, и дело с концом. Ценность их заключалась не в платине, не в искрах алмазной крошки, даже не в работе, а в том, что они так долго кружили над туманными полями, по пространствам которых бродили люди, тени людей, тени теней, и о многих из них ныне было известно лишь то, что они некогда существовали, а о большинстве не имелось даже и таких сведений.
Листья порхали и все никак не могли опуститься на землю, порхали, переходя из рук в руки, и теперь в них, впитавших в себя запахи и звуки времен, было заключено что-то очень ценное — намного более ценное, нежели унции платины и караты бриллиантов: их осеняла вечная тень дерева, с которого они однажды слетели.

2
Мать не любила невестку, а жена — свекровь, и с этим ничего нельзя было поделать, не отлив обеих заново в иных формах, более подходящих для всеобщего благоволения в человецех. Поскольку в ближайшее время такого передела не предполагалось, Ивачев не стал заикаться о том, что жена мечтает переделать запонки в сережки и небольшую брошь (это могло получиться при определенной смелости ювелира), а просто сказал, что на этот раз возьмет запонки с собой, тем более что мать уже несколько раз предлагала это сделать. Они сидели на стульях по обе стороны разверстого чемодана, уложенного наполовину, и говорили о том о сем, причем Ивачев, пребывающий в нервозно-приподнятом предотъездном настроении, щебетал не умолкая, а мать лишь слушала его, слегка улыбаясь. В том, что так оно и должно быть (он говорит, а мать слушает), Ивачев не сомневался, потому что так было всегда с тех пор, как он уехал и стал появляться в Хуррамабаде наездами. К тому же то, что говорил он, было ей интересно в любом случае, то же, что говорила она, было почти всегда известно ему загодя или казалось известным загодя; он скоро рассеивался и начинал думать о чем-то ином и потом, застигнутый врасплох ожиданием реакции на рассказанное, вынужден был обходиться неопределенными кивками.
— Запонки? — переспросила мать неожиданно не тем тоном, который он предполагал услышать. — Я бы не хотела, чтобы ты брал их сейчас.
— Почему? — переспросил Ивачев, растерявшись на секунду.
Мать пожала плечами.
— Ты отдашь их Вере, она их примется переделывать во что-нибудь и загубит.
— С чего ты взяла? — спросил Ивачев кисло. — Не будет она их переделывать ни во что.
— Ну как хочешь, — сухо сказала мать. — Я тебе давно обещала, можешь взять. Но мне не хотелось бы, чтобы это было сейчас.
Она не могла сказать ему всего, что думала об этом, потому что не умела выразить словами некоторые свои представления, которые самой ей были ясны, понятны и обладали всем блеском убедительности до тех самых пор, пока она не пыталась вынуть их из глубины души на поверхность для того, чтобы, как это водится у людей, облечь в шелуху слов и тем самым дать возможность другому снова вышелушить смысл. Будучи подняты на поверхность, они, словно те светящиеся глубоководные рыбы, что могут жить лишь в головокружительной бездне сжатой собственным весом воды, безжизненно обвисали, преданно выпучив мертвые глаза, и даже ей самой казались глупыми и ненужными.
Если она все же пыталась поделиться такого рода знанием с мужем или сыном, все ее утверждения оказывались голословными и не были способны никого ни в чем убедить. По прошествии времени могло бы оказаться, что она была права, если бы кто-нибудь помнил то, что она когда-то голословно утверждала; но самой ей уже было не до этого, потому что с течением времени много смутных представлений меняли одно другое и были при этом одно другого важнее; а муж и сын не помнили этого потому, что слова ее были достаточно огульны, чтобы, влетев в одно ухо и не выдержав мало-мальски серьезного испытания логикой, вылететь в другое. Если порой она все же пробовала напомнить им о том, что предрекала когда-то, они удивлялись и не верили ей, утверждая, в свою очередь, что она говорила нечто иное. В общем, слова только портили дело и не могли ей ни в чем помочь.
Так, например, она знала, что жена Никиты принадлежит ему в гораздо меньшей степени, чем он ей, и определяется это тем, что она в свои двадцать два все же значительно старше, чем он в двадцать четыре. Однако через несколько лет то, что нынче было в Ивачеве зернами, должно было вызреть и мощно пойти в рост, делая его совсем иным, неузнаваемо взрослым; а характер его жены не позволит ей смириться с такого рода переменой, и вместо того, чтобы благоразумно спрятаться за его спиной и следовать за ним, как следуют баржи, проводимые ледоколом, она продолжит свои обреченные на неудачу попытки буксировать его по жизни в ту сторону и с такой скоростью, какую найдет нужной. Тросы супружества бывают крепче корабельных, но при известном постоянстве можно перетереть и эти бесчисленные проволочки любви и привязанности. Ей не хотелось, чтобы к тому времени, когда они лопнут, у сына уже был ребенок. Запонки можно отдать; дело было не в запонках; но что получит другая, та, что неизбежно появится, безоговорочно ему поверит и подчинится ходу его жизни, как бы его жизнь ни петляла и в какие бы дали ни проросла? Что она получит в залог того, что в ее руках теперь третья жизнь, как в руках ее детей будет четвертая?
— Так почему все-таки? — спросил Ивачев.
Мать пожала плечами и ответила:
— Потому что она тебя не любит.

3
Конечно, это было совсем не то, что она хотела сказать, точнее — не совсем то, и ей было понятно возмущение сына, в жизнь которого она снова так беззастенчиво полезла. Ивачев вспыхнул, надулся, минуту молчал, а затем стал, косо поглядывая на нее, говорить о несправедливости и привычке, о стремлении во всем настаивать на своем и о стихийной антипатии; он торопливо разгонял руками мусор дрязг на воде любви, чтобы она увидела хотя бы в его пересказе, как эта любовь сверкает, и толковал о невозможности понимания между близкими людьми. Он знал, что мать ревнует его к жене; временами ему казалось, что мать готова выворотить все наизнанку, черное сделать белым и наоборот — и все для того, чтобы подвести основу под свои безосновательные, но заведомо обвинительные заключения. Ивачев говорил об этом и еще о том, что такая линия поведения непростительна, забывая, впрочем, что жене он ровно такую прощает по той причине, что любит ее острее и покорнее. Мать молчала, кивала иногда, и ему хотелось бы верить, что постепенно он ее переубеждает.
— Ну, хватит, в самом деле, — сказала она мягко.
— Вот ты сама начнешь, а потом хватит… — буркнул Ивачев. — Вот я тебя не понимаю иногда, честное слово. Что ты к ней цепляешься?
Мать вздохнула, тяжело поднялась со стула, принесла из другой комнаты шкатулку и поставила ее на стол.
— Вот, — сказала она.
Ивачев осторожно положил вещицы на левую ладонь и стал смотреть на них, как часто смотрел в детстве, тайком вынув из шкатулки, — сощурившись, отчего они становились окончательно и бесповоротно волшебными. Казалось, что вокруг них сгущается голубоватый туман: все, что он знал о бабке со слов ее и матери, все, что он знал со слов бабки о ее родителях, о родителях деда, об их дедах. Должен быть тот или иной центр кристаллизации памяти, и две эти драгоценные цацки, попавшие в семью волею случая, степень закономерности которого никому не удастся измерить, с бриллиантовым блеском играли его роль. Он поднял глаза на мать. Она смотрела ему в лицо так, словно в нем должны были произойти какие-то изменения, и теперь она их пыталась обнаружить. Если ее лицо было как никогда спокойным, то Ивачев, напротив, почувствовал смутное беспокойство оттого, что во взгляде ему почудилось какое-то ожидание, и он не знал ни чего она от него ждет, ни сможет ли он это ожидание оправдать.
— Ну вот, не потеряй, — сказала мать.
Ивачев кивнул: мол, это само собой разумеется, и завернул запонки в ту самую фланельку, в которой они лежали всегда. Что-то кольнуло его, и он с удивлением понял, что ждал совсем другого — того именно, что мать заупрямится и реликвию не отдаст, оставит у себя, а вместе с реликвией останется и ответственность; оказывается, он именно этого и ждал, и ему было бы проще сказать Вере, что нет, а на нет и суда нет; теперь же придется долго и мучительно выдерживать ее осаду, тем более что он уже обещал отдать; и, как сейчас понял, обещал напрасно. Вот, — подумал он, с легким раздражением глядя на складывающую его рубашки мать, — отдала. Как будто это такая вещь, которую можно так просто отдать. Раз — и нет. Ну можно ли так бездумно распоряжаться? — витийствовал он про себя. — Ну и что — сын, подумаешь — сын. А если сын попросит рубашку с плеча или… или голову с плеч — что тогда?

4
Как только вернулся отец, поспешили сесть за стол, и нашлось по граммульке. Перед тем как выпить, отец что-то долго говорил, обращаясь к нему и чуть помахивая в такт словам зажатой в руке рюмкой, а Ивачев, немного принужденно улыбаясь, делал вид, что ему это интересно. Отец любил говорить тосты, разнообразием они не отличались, особыми вывертами не блистали и сводились, в сущности, к пожеланию здоровья и успехов да еще к выражению уверенности в том, что праздничная чаша есть необходимое возлияние богам, без которого они вовсе отвернутся от пренебрегающих ими людей. Ивачев полагал, что слова ценны постольку, поскольку в них содержится что-либо новое, неслыханное раньше; в словах же отца ничего нового не было, да и реплики матери новизной не отличались. Он делил себя между ними и растущим желанием оказаться скорее возле Веры, ел торопливо и то и дело прислушивался к нагрудному карману: там? Да, они были там, и это было, по-видимому, правильно. Как только они оказались у него в руках, что-то переменилось и в нем самом, и в окружающем. Если прежде он хладнокровно размышлял о том, что будет недурно переделать эти бирюльки, знакомые с детства, в сережки и брошь для жены (такие сережки и такую брошь, каких сам он ей никогда в жизни, видимо, не сможет купить, и, значит, она будет вынуждена обходиться без них — а разве это справедливо?), то теперь, когда запонки лежали в кармане, подобный проект представлялся дичью несусветной, и было непонятно, как мог он если не породить его, то с ним согласиться.
Отец включил телевизор, и через минуту, выплыв из небытия черного экрана, разноцветные музыканты принялись резко и часто, с нерегулярными взбрякиваниями рубить что-то чавкающее в погромыхивающей лохани. Прожектор гулял по ним, как слепой по лесу, то и дело натыкаясь на очередное дерево и некоторое время ощупывая его в надежде установить, тополь это или дуб. Потом он нашарил певицу, вылепив ее лицо плоским и широким. Она стояла молча и раскачивалась с боку на бок, шевеля обтянутыми бедрами. Лицо ее становилось все более и более напряженным, и вот в какой-то одной ей известный момент она приподнялась на цыпочки и, поднеся ко рту черную фигулину микрофона, мучительно крикнула, точь-в-точь как если бы ее за миг до этого зарезали. Пела она до пота старательно и трудно, каждый звук давался ей непросто, и, глядя на нее, Ивачев подумал, что пение — это, в сущности, тяжелая работа.
— Знаешь, отец, — сказала мать, глядя на Ивачева. — Сын-то у нас совсем взрослый. Я ему твои запонки отдала.
Ивачев внутренне напрягся, приготовляясь к тому, чтобы выслушать несколько заведомо известных ему фраз о том, что следует беречь, как следует беречь и для чего. Он еще не знал, что в жизни вообще нет ничего неслыханно нового и говорят люди друг с другом не для того вовсе, чтобы передать известные им сведения, а всего лишь чтобы в очередной раз признаться в любви.
— Мои? — удивился отец. — Наши. Ну и правильно. Нечего им тут валяться. Дай-ка мне кусочек хлеба.
— И куда ты столько хлеба мнешь, — заметила мать, — ешь вон лучше овощи.
Ивачев знал, что скажет мать, и точно — это она и сказала. Похоже, в жизни действительно не было ничего неслыханно нового и, быть может, не предполагалось с самого начала. Всегда прежде подобная мысль вызывала в нем неприятное чувство, в котором было и возмущение по тому поводу, что его хотят принудить к жизни, в которой нет ничего неслыханно нового, отчего она выглядит тусклой и поношенной, и жалость и превосходство над теми, кто, по его разумению, живет такой жизнью. А сейчас она легла спокойно, словно нашлось вдруг в душе место, специально для нее предназначенное. Раньше места не было, а теперь вдруг нашлось: незаметно для него калейдоскоп повернулся на долю градуса, узор обрушился и снова восстал, но уже не таким, каким был секунду назад; место нашлось, и эта мысль легла верно и крепко, как ложится чистый, ядреный, без единого скола кирпич в послушно раздавшуюся и приобнявшую его подушку свежего раствора.
Музыка смолкла, певица закрыла рот и принялась неожиданно легко раскланиваться, сложив на груди красивые гибкие руки и время от времени делая что-то вроде книксена — это у нее ловко получалось, хотя, казалось бы, после столь нечеловеческих усилий у нее должно было остаться сил лишь на то, чтобы сипло отдуваться да утирать пот со лба заскорузлой рукавицей.
— Глядя на нее, — сказал отец, кивнув в сторону телевизора, — отчетливо понимаешь, что пение — это не забава, а тяжкий труд.
Вслед за тем он воззрился на сына, но сын промолчал, неопределенно пожав плечами.

5
Чай пили совсем уже второпях, и тут вдруг Ивачева прорвало, и он стал, обжигаясь и фыркая, лихорадочно-торопливо рассказывать отцу о себе, словно все три недели не мог для этого найти времени и не найдет, быть может, никогда позже. Он говорил быстро, прихлебывая чай, говорил невнятно, валя в один большой и все более перепутывающийся ворох десятки обстоятельств, а то и целых пластов, не имеющих друг к другу никакого отношения и связанных сейчас только желанием Ивачева даже не то чтобы оправдаться, а, скорее, убедить в том, что ему впредь можно верить — как будто случилось что-то такое, в результате чего возникла необходимость оправдываться или доказывать свое право на доверие.
Его лихорадочность молниеносно передалась отцу, он тоже заволновался. Они говорили, говорили все громче, говорили хором, перескакивая с предмета на предмет и то и дело норовя вернуть друг друга туда, откуда один из них только что соскочил и ни за что не желал возвращаться — да и не смог бы, скорее всего, даже если бы захотел. Они кивали, понимающе мычали, отпускали замечания, из которых стороннему человеку (мать не была сторонним человеком) стало бы с очевидностью ясно, что каждый из них представления не имеет о том, что хочет сказать другой; они нетерпеливо шевелили пальцами, словно пытаясь вывернуть из воздуха кончик фразы, за которую можно уцепиться и затем продолжить самому, пристегнув к этому кончику нечто такое, что вертится в этот миг на языке. Мать смотрела то на одного, то на другого, лицо ее то светлело, то хмурилось, то нежность, то забота осеняла его черты, и порой она вставляла в их речь одно или два слова, но они дружно отмахивались, словно в их стройные рассуждения вторгалось что-то чужеродное, не имеющее к логике отношения. На самом-то деле в их словах и мыслях не было никакой связности, и сторонний человек вынужден был бы заключить, что здесь не может быть понимания, и оказался бы прав, если бы не одна простая, но все-таки не всем понятная вещь — там, где есть понимание, связность необязательна.
Мать уже беспокоилась: как бы они ни стремились забыть о времени, бесконечно кивая и подсказывая друг другу нужные слова, время о них забывать не хотело — минуты текли, следовало поторопиться, и у дверей их стремительный разговор — невесть о чем, собственно говоря, — оборвался и перешел в междометия — возьми ключи… паспорт не забыл?.. куртка… плащ… пальто…
Таксисту отец первым делом объявил, что они провожают сына, и всю дорогу они обсуждали его в третьем лице, что Ивачеву не нравилось. Таксист поглядывал на него в зеркальце с усмешкой, словно знал о нем что-то такое, чего даже сам Ивачев о себе не знал. Ему было лет пятьдесят, и у него было шесть человек детей — он сам сказал.
— А мой недавно женился, — со знанием дела толковал таксисту отец, развалившись на переднем сиденье. — Скоро будут внуки!
Из-под шляпы торчали седые косички. Мать вдруг протянула руку и поправила их.
— Тебе стричься пора, — сказала она.
— Подожди, — отмахнулся отец. — Что, будут? — спросил он, поворачиваясь к Ивачеву. — А? Будут?
— Будут, будут, — буркнул Ивачев и отвернулся к окну.
— Отстань от ребенка, — недовольно сказала мать.
Отец замолчал.
Неожиданно брызнул с почти ясного неба невесть откуда взявшийся минутный дождь. Капли громко хлопали по листьям чинар, оставляя на них круглые следы, похожие на пуговицы, падали на асфальт и разбивались вдребезги или, если везло, мгновенно раскатывались в разные стороны пыльными шариками, словно дробью. Они пересекли площадь, над которой витал тревожный запах мокрой пыли. Площадь была закрапана так, словно кто-то кинул с неба пару лопат гороха. Солнце клонилось к выгорелым холмам. Вокруг солнца стоял бледный сиреневый ореол — это было солнце поздней осени. Влажные листья чинар скреблись под порывом легкого ветерка, трепыхались на своих черенках. Те, что срывались, начинали растерянно кружиться, а потом падали на пыльную щетину сухой травы.
В зале было просторно и светло. Ивачев поставил чемодан и выпрямился, повертывая голову с независимым видом. Он всегда немного топырился на людях.
— Пришли, — тихо сказала мать.
— Ну что, — виновато ответил он. — Регистрации-то нет еще, что ли?
Динамики порой начинали гулко содрогаться, и тогда из них высыпались названия городов и номера рейсов.
Мать, заглядывая Ивачеву в лицо снизу вверх, взяла его за руку нетерпеливым движением и прижалась плечом к его плечу. Ивачев подавил в себе желание отстраниться и улыбнулся в ответ, изо всех сил стремясь не показать ей, что здесь, вообще говоря, не место для этих нежностей. Просунутой под его локоть ладонью мать тайком погладила шуршащую ткань куртки, и в этот же миг отец, стоявший справа и глядевший в противоположную сторону, протянул руку и как бы невзначай коснулся ладонью его рукава; можно было подумать, что это вышло случайно, если бы не постоянство и ровность того еле заметного усилия, с которым прижимались его пальцы к рукаву. Ивачев замер между ними, стараясь ничем не показать, что он что-то такое чувствует. Так они застыли втроем: Ивачев смотрел на табло, отец повернул голову, и теперь уже оба они заглядывали ему в лицо так, словно от него к ним текла сейчас струя жизни и они не хотели, чтобы она прерывалась, но вместе с тем имели гордость не опускаться до мольбы; они стояли так, цепляясь за него в гулком зале, схватившись, словно он был берегом или лодкой, а их вот-вот должна была оторвать и унести куда-то в черноту налетающая со спины, пенящаяся и нависающая над головами волна времени; они держались за него так, словно он и только он мог помочь им проплыть еще, еще дальше по этому морю. Жар исходил от их пальцев, Ивачев стоял, глядя на табло, и только глупое, неизвинительное, в сущности, стеснение мешало ему прямо здесь, в толпе, опуститься на дрогнувшие колени и прижаться губами сначала к стареньким туфлям матери, а потом к стоптанным башмакам отца.

Глава 3. Кто Носится Вскачь По Джангалам
Мызин еще вчера твердо сказал «нет», потому сейчас Митька сидит возле кухонной палатки, безразлично насвистывая.
Мерген с Володей собираются ехать. Утро уж позднее, а собираются с ленцой, неторопливо. Понятно — им ведь не в маршрут…
…Это в маршрут выходят рано, встают затемно, когда еще проблескивают сквозь ледяной воздух сиреневые утренние звезды и воздух сам сиреневый. Бормоча что-то непослушными спросонья губами, когда с высокой травы на ноги брызжет обморочно холодная роса, Митька нетвердой трусцой спускается к ручью и окончательно просыпается уже здесь, у воды. А Клавдия Петровна поднялась вообще бог весть когда, и у нее уже все готово: очаг едва дымится, догорают в нем дрова, а на большом плоском камне — он будто специально здесь тыщу лет лежал, дожидался, когда же, наконец, понадобится! — стоит здоровущая кастрюля, котелок и пятилитровый чайник. Сейчас Клавдия Петровна расстелет возле палатки большой квадратный брезент, положит на середину две буханки хлеба, пять ложек и банку с сахаром. Пожалуйте, кушать подано… Сидеть на брезенте неудобно, ноги затекают.
А еще через полчаса лошади заседланы, и Митька нетерпеливо переминается, держа Орлика в поводу.
Мызин невыносимо медленно протирает очки красным платком, снова сажает их на свой траченный солнцем нос, оглядывает всех и говорит недовольно: «Ну что, поехали?..»
И тогда Митька начинает торопиться. Вот и Мызин ему говорил — не торопись! — и Володя тоже, и сам он уже сто раз зарекался, а все равно ничего с собой не поделаешь — даже руки начинают от спешки подрагивать! Он перехватывает повод покороче и делает два шага, чтобы оказаться от Орлика с левого боку, и тут же, еще не примерясь, сует ногу в стремя. А оно высоко — ой высоко! — потому что Орлик нормального лошадиного роста, а Митька-то — нет. То есть для своих-то лет он тоже нормального роста, но в сравнении со взрослым человеком все же коротышка; потому и стремена на его седле вон аж куда затянуты!.. Он сует ногу в стремя и, чтобы не упасть, хватается за седло; и тут же оказывается наверху, сам не поняв как. Должно быть, выглядит это смешно, потому что Мерген всегда скалится, да и Володя порой улыбнется. Конечно, если бы у Митьки были такие же длинные ноги, как у Володи, он бы тоже не стал торопиться: сунул ногу в стремя и — р-раз! Неторопливо, плавно взлетал бы в седло… Впрочем, сам Мызин тоже не больно-то плавно в седло взлетает. Не потому, конечно, что не умеет садиться. Просто ему все равно, как это выглядит со стороны — плавно, не плавно… Он берется за холку, и его Карий, словно проснувшись, напрягается, мотает головой недовольно. А Мызин, не обращая на него внимания, сует в стремя сапог и, прильнув на мгновение к лошадиному боку, возносит все свои девяносто килограммов на полтора метра вверх. Карий чуть прогибается в спине, переступает, снова мотает мордой, гнет шею, будто норовя цапнуть Мызина за ногу. А Мызин еще ерзает, усаживаясь как следует, и из сапога у него торчит рукоять короткой камчи, а полевая сумка сползает набок, и тогда он привычным движением забрасывает ее за спину.
— Ну что, поехали?..
И они трогаются друг за другом. Впереди Мызин, за ним Васильич. Там, где можно, они пускают лошадей рядом, чтобы чуть только не цеплялись стременами, и толкуют на ходу о делах, о разрезах, о каком-нибудь там девоне или юре — то есть о том, в чем Митька почти не разбирается и что звучит для него всего лишь как аккомпанемент постукиванию копыт. За ними Мерген или Володя, потом Митька, а следом за Митькой еще кто-то — Володя или Мерген: Митьке Мызин не позволяет быть замыкающим. Так они едут гуськом друг за другом — утром к югу, вечером — к северу, и с каждым днем все заметнее становится протоптанная в густой траве тропа от палаточного лагеря до края долины.
Долина? Нет, это не долина. Чтобы снова спуститься в долину, пришлось бы целый день дотемна гнать коней — то быстрой рысью по широкой тропе, пересекая мелкие саи и ручьи, то пробираясь по душным зарослям и щебенистым склонам, на которых человек, осторожно ведущий лошадь в поводу, чувствует себя слишком прямоходящим. Лошадьми — до кишлака Гулинор, а оттуда начинается автомобильная дорога, прорубленная в горах. По ней все дальше, дальше… уже до самой долины.
Долина там, внизу… должно быть, по ее пыльным пространствам по-прежнему неуверенно, будто ощупью, ходят бескостные знойные вихри. Жара и пыль… поля, поля, поля… раскаленная лента шоссе. Шоссе пересекает желтую равнину и снова карабкается в бурые горы, петляет через два перевала, а в конце концов сбегает к дымной чаше Хуррамабада…
Здесь-то не долина — просто обширное горное плато. Вокруг него сияют ослепительные пики заснеженных вершин. С одной стороны оно покато загибается в обрыв, с другой — круто дыбится скалистым склоном. Здесь растет зеленая трава, торчат свечи эремурусов и лошадиные копыта стучат мягко, словно по кошме.
Добравшись до конца плато, они разъезжаются: Васильич с Мергеном — одна пара, Мызин с Володей — вторая. С ними и Митька — третьим.
Таков порядок в маршрутные дни, а сегодня — камеральный. Сегодня все по-другому. Мызин с Васильичем скоро сядут в большой палатке, поднимут полы, чтобы продувало ветром. Будут курить, чинить карандаши, переговариваться, шуршать калькой. К вечеру Васильич надуется, потому что Мызин докажет ему, что в Чашмасоре надо сделать еще два маршрута. Но это к вечеру, да и то не наверняка. Клавдия Петровна, проводив их в маршрут, обычно забирается в палатку и досыпает. А сегодня завтрак был поздний, ленивый, да к тому же грядет обед, так что спать ей некогда, будет распевать песни да чистить картошку, резать капусту на фанерке. Володя с Мергеном едут в кишлак Обикунон, в магазин — за сигаретами и, наверное, за водкой. В общем, у всех дела, один Митька ходит как неприкаянный. Придется таскать воду Клавдии Петровне, или Мызин еще почище что придумает, а в Обикунон его не пустил; так вчера и сказал: «Нечего ордой мотаться… Только лошадей гонять!..»

* * *
— Ну, ничего, проедутся… — говорит Васильич, словно заговаривая совесть. — Семь километров всего. Правда, лучше бы пораньше, а то жарко будет…
Все уже позавтракали и разбрелись, а Васильич все еще сидит на брезенте, скрестив ноги. Отпивает глоток чаю, вздыхает, щурится на солнце. Точно так же, как хозяин, щурится на солнышко Васильичев рыжий пес по кличке Зарез. Он лежит на траве метрах в трех от хозяина, положив угловатую голову на лапы, и мирно, расслабленно, даже с нежностью следит за тем, что происходит у людей.
Когда Васильич ставит кружку на брезент, в глазах у Зареза появляется какой-то блеск.
Васильич неторопливо лезет в карман, достает сигареты, вынимает одну, нюхает, разминает. Чиркает спичкой и пускает голубой, быстро разоряемый ветром клуб едкого дыма. Затянувшись, горбит плечи, кашляет, что-то булькает и содрогается у него в горле, хрипит и хрупает; Васильич сгибается, машет рукой и, наконец, отхаркнув, со щелкающим баллистическим звуком сплевывает мокроту.
Зарез мгновенно вскакивает, в три скользящих шага оказывается возле и жадно слизывает плевок, повисший на траве.
— Тьфу, болван! — с досадой говорит Васильич. — Пошел!
Зарез боком, пятясь, мягко перебирая лапами и преданно щурясь, возвращается на прежнее место.
— Я же его и наказывал, дурака, — как будто оправдываясь, говорит Васильич. Он смотрит на Митьку. Митька морщится, как от кислого. Вся его круглая веснушчатая физиономия сморщилась, даже облупленный нос становится в складочку. — А потом думаю — ладно. Нравится, жри…
Он тянется к чайнику, наливает себе четверть кружки.
— Вообще-то пес боевой, — говорит Васильич, отпив. — Охотницкий.
Возле загона возятся Володя и Мерген. Мерген держит кусок кошмы, а Володя режет его ножом пополам.
— Сейчас уедут, — безнадежно говорит Митька. — В Обикунон.
— Семь километров, — кивает Васильич.
Он испытывает особенное удовлетворение (совсем не злорадное) от того, что кто-то на его глазах седлает лошадь и должен будет затем трястись на ней по жаре семь километров туда и семь обратно, а он в это время может делать что хочет, то есть сидеть на брезенте с кружкой чаю в руках, курить и щуриться на солнце. Митька тоскливо смотрит туда, где Володя и Мерген режут кошму, но не встает и не идет к ним, потому что чувствует обиду не только на Мызина, но и на весь мир: в том числе и на Володю с Мергеном — вот они скоро заседлают и тронут, и все будет плясать и двигаться перед их глазами, пятна зелени будут сменяться пестрыми красно-желтыми пятнами камней и щебня и золотыми крапинами яркого, слепящего солнца на листве кустарника, и тропа нырнет в этот кустарник, в ущелье… А он будет таскать воду или еще чем-нибудь таким же увлекательным займется.
Поймав его взгляд, Васильич вдруг догадывается, что Митьке хочется чего-то другого, отличного от того, что хочется ему, Васильичу. Похоже, Митьке хочется именно что ехать семь километров по жаре туда и семь обратно… трястись на лошади по тропе… пригибаться, когда поперек тропы как раз на уровне груди всадника торчит цепкая ветка арчи или эргая… Но это дикое, несуразное желание настолько сейчас чуждо ему, что и догадка о нем у Васильича смутная, неопределенная
— Ты с ними, что ли, хочешь ехать? — спрашивает он у Митьки, чтобы проверить себя.
— Ну, — говорит Митька мрачно. — Мызин не пускает.
Васильич молчит, пытаясь вспомнить, чего он хотел раньше, когда ему было столько же лет, сколько сейчас Митьке, — и не может. Все заслоняют сегодняшние желания — желания сорокашестилетнего человека, который благодаря полевому стажу выйдет на пенсию лет на пять раньше, чем другие.
— Еще наездишься… — неуверенно говорит Васильич бодрым голосом. — Эх, Митька, знаешь, вот я иногда думаю… Почему я не стал биологом? Как хорошо! Поймал букашку, посадил ее в банку… травки набросал. И смотри за ней целыми днями. Что ест, что пьет, как ходит… Как подружку ищет… А?.. А тут! Зубы вставить некогда… дожил — куда языком ни ткнешь, все в щеку попадаешь!..
Он сокрушенно машет рукой.
— Ну да, — говорит Митька и опять отворачивается, смотрит издалека, как Володя приспосабливает отрезанный кусок кошмы на седло.
Васильич крякает, решительно допивает чай, гасит окурок об землю. Встает и неторопливо идет к камеральной палатке. По дороге он поднимает голову и смотрит в небо. Небо совершенно чистое. Синее. Оно зубчатое по краям. Васильич вздыхает и, согнувшись в три погибели, лезет в палатку.

* * *
— Митя! — крикнул через несколько минут Мызин. — Митя!
Митька остановился у входа, заплел ногу за ногу, скособочился по-стариковски.
— Устал, что ли? — насмешливо спросил Мызин.
Митька вздохнул, выпрямился.
— Значит, принесешь шесть ведер воды — как минимум. И чтобы фляга была полная. Понял?
— Ну.
— А потом седлайся и езжай! — раздраженно сказал Мызин. — Не хочу я тут рожу твою кислую видеть. Если тебе лошадь не жалко! Езжай! Ну тебя к монахам!
Часто кивая, Митька попятился, уперся спиной в кол, под насмешливым взглядом Васильича выбрался из палатки, кинулся бегом к загону, развернулся, вспомнив, что нужно выволочь из хозяйственной седло, снова запнулся, вспомнив про воду, встретился взглядом с Володей, молча и яростно замахал руками, беззвучно крича: «Разрешил! Разрешил!»
Мызин высунулся и, скривясь от натуги, заорал на все плато сиплым голосом:
— И не носитесь вы по джангалам, дурни! Ну кто носится вскачь по джангалам?? Кто носится, я вас спрашиваю? Посшибаете себе башки, а мне — за решетку! Тьфу!
И скрылся, блеснув напоследок очками.

* * *
У Мергена лицо скуластое, узкое, смуглое и почти неподвижное. Ну, не каменное, конечно, — тоже улыбается, тоже смеется, тоже присвистывает порой, вытянув губы дудочкой, или подмигнет. Но у других-то людей почти всегда физиономия ходуном ходит — щеки то надуты, то растянуты, то одна из них языком подперта, то другая; лоб то сморщится, то разгладится, брови то сойдутся, то поднимутся, и губы беспрестанно в движении — то верхняя закушена, то нижняя, то вообще весь рот набок, а у некоторых еще и уши елозят, будто их за веревочки тянут.
Мерген никогда не хохочет, а улыбается так: зубы покажет все до одного, а кожа на щеках при этом почти неподвижна, словно перетянута, и он боится, как бы не лопнула. То же самое и когда злится: глаза совсем сжимаются, сощуриваются, губы белеют, видно, что недоволен чем-то, взбешен, а присмотришься — лицо-то почти то же, что и пять минут назад, когда улыбался.
Митька для себя сразу решил, что он немного психованный. Не в том смысле, что сумасшедший, а в том, что и кирпичом может по башке запулить, если поперек. В Хуррамабаде таких навалом. Хуррамабад вспоминается неуверенно, словно сон или чей-то пересказ, но все же можно нашарить какие-то давние, сто лет назад случившиеся события. Вот в соседнем дворе живет Гришка Бес, так тот в случае чего хватает что под руку попадается — камень так камень, железку так железку. Если уж на него найдет — держись подальше. Правда, Гришка — Митькин ровесник, и толстый, не то что Мерген, и светловолосый, и глаза у него желтые, а не черные, как у Мергена; а Мерген, с другой стороны, никогда еще при Митьке ни за что не хватался, да и неизвестно, хватался ли раньше. То есть, как ни взгляни, — совершенно разные люди. И все же чем-то похожи.
С Володей Мерген дружит, да и со всеми дружит, не ссорится. Но все же как-то не так, как дружит Митька. Митька сразу растворяется в человеке, в день, в два проживает с ним столько, что уже на третий кажется — век знакомы, век друзья. Вот с Володей так. А Мерген всегда так смотрит, будто в любой момент может оборвать на полуслове, чтобы попрощаться. Правда, когда Митька попытался рассказать об этом Володе, тот пожал плечами — не замечал, мол. Может быть, и другие не замечают? Так или иначе, у Митьки с Мергеном не получается.
Митьке кажется, что Мерген норовит им командовать. Кому же это может понравиться? Митька над собой в командирах только Мызина числит. Мызин — начальник партии, отец попросил его Митьку к себе на полевой сезон взять. Тут уж никуда не денешься. Да и не хочется никуда деваться — в Мызине сила, уверенность; его хочется слушать, хочется, чтобы похвалил. Васильич — тот тоже мог бы Митькой командовать. Митька бы его тоже слушал, но из вежливости. Но Васильичу это все до лампочки, он не командует. Володя — тот вовсе особенный человек. Если он скажет что-нибудь, а ты здесь же не встанешь и не примешься за дело, Володя через минуту встанет сам и сам все сделает, и при этом не посмотрит укоризненно в твою сторону, не будет бурчать, что, мол, он просит, а никто и ухом не ведет. Поэтому не слушаться его нет никакой возможности — тут же приходится вскакивать и бежать со всех ног куда сказано. А вот если Мерген Митьке что-нибудь говорит, у того сразу что-то сжимается в животе, становится как-то неприятно, неуютно, и подчиниться — ну просто нож острый. Почему? Неизвестно. Не хочется — и все.

* * *
Они отъехали уже метров шестьсот, и палатки лагеря, если бы кто обернулся и взглянул назад, показались бы ему бурыми лоскутами. И еще почти столько нужно было рысить до края плато, где тропа побежит по борту ущелья.
Упираясь в стремена и чувствуя в ногах пружинящую силу, Митька поднимался и падал, поднимался и падал, привставал и опускался, приноравливаясь к ритму этой волны, вместе с ней скользя и уплывая все дальше и дальше по шуршащей траве.
Он чувствовал себя свободным. Если посмотреть направо, набегала пестрота дальних, а потом и ближних склонов; ближе — заросли на изломе рушащегося вниз плато и трава, трава, трава; а совсем рядом, под ногами, составная тень лошади и всадника, бегущая по этой траве и то совсем отрывающаяся, то снова прирастающая к копытам Орлика. Слева было преимущественно солнце — так много, что казалось, будто плавится и сияет не только сам слепящий диск, но и все вокруг.
Метрах в десяти ходко рысил Мергенов Рябой, и прямая спина Мергена казалась летящей в воздухе отдельно от лошади. Рябой сильно бросал копытами, и подковы блестели, мокрые от травяного сока.
Оглянувшись, Митька зачем-то махнул рукой Володе, а потом закричал:
— Э-э-э-э-э!..Э-э-э-э-э-ге-ге!
Орлик повел ушами и мотнул головой. Митька подался вперед и стукнул его пятками по бокам. Орлик повернул голову, изумленно скосив глаз на Митьку. Глаз его говорил: «Опомнись!»
— Ну? — угрожающе сказал Митька и снова стукнул Орлика пятками. — Ну, давай!
Орлик не перешел на галоп, но то ли прибавил немного, то ли просто начал покачиваться на ходу — во всяком случае, показал, что старается.
Митька пожалел, что забыл взять с собой прутик. Он уже приспособился ездить с прутиком. У него не было камчи, как у Мызина, которую тот красиво совал за голенище сапога. У Митьки и сапог-то не было, только ботинки. Но зато он брал хороший прутик и легонько стегал Орлика, если тот ленился.
Должно быть, Орлик не чувствовал руки. Это Мызин так говорил: не чувствует руки. Правда, Васильич говорил другое, а именно, что Орлик и рад бы в рай, да грехи не пускают. Староват, мол.
Так или иначе, Орлик пускался в галоп неохотно и делал все, чтобы избежать этого. Только исчерпав все способы показать, что он, согласный, в принципе, со всеми требованиями, которые предъявляет к нему Митька, хорош тем не менее и вот таким, бегущим рысцой, Орлик, совершив несколько странных скачков, не укладывающихся в рамки незрелых Митькиных представлений об аллюрах, начинал галопировать — и в ушах у Митьки равноправно звучали шум ветра и гулкое уханье, раздающееся где-то в глубине Орликова живота.
— Ну! — кричит Митька возмущенным шепотом и трескает Орлика ладонью по крупу.
Орлик делает вид, что сбивается с рыси, спина его под Митькой начинает шататься и вихлять: но тут же, споткнувшись напоследок, он берет прежний темп, мотая головой, словно в припадке головокружения.
— Ну же, гад! — кричит Митька, колотя по бокам.
Его охватывает злость: Мерген вот-вот обернется и увидит всю эту суету! Правда, Володя, который едет следом, видит все с самого начала, но Володя не в счет, перед Володей Митьке и не хочется красоваться. А вот проскакать мимо Мергена, пронестись рядом, обдав ветром, чтобы Мергенов Рябой от неожиданности вскинулся, шарахнулся, чтоб и сам Мерген покачнулся в седле, смешно замахав руками, — вот этого страх как хочется!
Ах, как красиво, когда под Митькой Орлик пойдет наконец галопом! Всадник уменьшается, потому что пригибается к лошадиной шее; уменьшается и конь, потому что для того, чтобы идти вскачь, ему надо стать другим — чуть более вытянутым и низким, приспособиться к тому, чтобы лететь, разделяя полосатый воздух уплощающимся с боков телом! Жалко, что Орлик такой старый, жалко, что не любит скакать, а если все же бывает вынужден, то норовит остановиться при первой же возможности!.. Нет, другой лошади Митька бы и не хотел, потому что они с Орликом стали друзьями, а друзей ведь не предают из-за того, что они стареют и не могут носиться как жеребята… Сам Орлик мог быть немного иным… вот что жалко!
— Ну, давай, давай! — яростно шепчет Митька.
Сначала его поражало, что такое большое существо согласно подчиняться человеку: он робел, сидя в седле. Легкость, с какой управляли своими лошадьми другие, казалась Митьке совершенно противоестественной. Ведь этот огромный шерстяной зверь с длинной гривой, лоснящимся хвостом, костяными копытами неизмеримо сильнее человека: и поэтому его покладистость случайна — в любой момент все может ему надоесть, и тогда он встанет на дыбы и поступит с докучливым седоком каким-нибудь страшным образом… Но ничего такого не происходило: Орлик более или менее послушно выполнял то, что от него требовал этот почти невесомый всадник, под которым даже седло не скрипело.

* * *
Орлик был старым полевым конем. Вся жизнь его прошла на конебазе километрах в сорока от Хуррамабада: там он родился когда-то от пегой кобылы Шарьи, там вырос, туда возвращался в конце долгого сезона, когда по утрам лежал иней на траве, а на водопое можно было поранить губу об острую ледышку припая. Там проходили короткие бездельные зимы, — в бревенчатых стойлах конебазы всегда что-то шуршало и двигалось в полумраке, в мягком полусвете дня, едва только успевающего заглянуть в узкие прорубы окон.
Летом — точнее, в начале летнего сезона, в конце марта или в апреле — что-то менялось вокруг, и оказывалось, что зима прошла как во сне — вереницей каких-то воспоминаний и событий, похожих на воспоминания. В один прекрасный день отдохнувшего, сытого Орлика выводили из стойла уже не на прогулку, а в дорогу — сначала перегон куда-то в глубь гор, расступающихся перед лентой дороги, а потом чередование иных, малых перегонов и периодов более или менее оседлой жизни в квадратном загоне, построенном людьми из жердей или досок невдалеке от палаток, в одной из которых хранится не только сбруя, но и мешок овса.
Здесь ждали его свои радости, свои тяготы: бывало, что ставили под вьюк, которого с лихвой хватило бы двум лошадям, и заставляли идти в гору по едва угадывающейся на осыпном склоне тропе. Ему везло, или, может быть, не везло другим: Орлик не раз и не два видел, как скатываются навьюченные кони по таким склонам, как от третьего или четвертого удара о камни обрываются вьюки и как уже вместе с пылящей, грохочущей, раздраженной грудой острых камней и щебня, кувыркаясь и при каждом ударе издавая мягкий бескостный звук, все это — вьюки, лошадь, камни — в конце концов срывается с обрыва в пекло застоялого воздуха… И все стихает, только долго еще слышится отрывистое постукивание обвала да невозвратный гул змеящейся далеко внизу реки.
Видел он и то, как вода на переправе сначала подламывает коню ноги, а потом, подломив, торопливо несет большое тело, ворочая и швыряя между черных камней, и если в спешке и жадности оборвет груз, то, может, и выберется лошадь на берег километром ниже по течению — дрожащая, падающая на колени. А если не оборвет, то бешеная вода будет нести и ворочать труп, пока не прибьет в конце концов к отмели или заклинит где-нибудь между двумя неподатливыми глыбами.
Всегда, как случалось что-нибудь похожее, Орлика сразу расседлывали, стреноживали и пускали пастись. Люди предпринимали поиски — пробовали найти спуск по обрыву, чтобы добраться до вьюков, если лошадь срывалась в пропасть, или пробивались через кустарники вдоль берега, если уносило потоком. Как правило, это ничем не кончалось: на обрыве не находилось сколько-нибудь пологого места, а лезть по крутизне никто не решался, да и смысла в этом никакого не было, потому что не только живое существо, но даже мертвый предмет не мог сохраниться в целости, упав с этой крутизны; а непроходимый кустарник вдоль берега, затянутый паутиной, душный, цепкий, прерывался лишь там, где река уходила в теснину, бушуя в узкой темной щели между опасно гудящими скалами, и ни пробраться поверху, ни как-нибудь скользнуть по самой воде никакой возможности не было.
В первый же камеральный день начальник партии составлял акт о гибели лошади и экспедиционного скарба. В акте следовало, разумеется, указать, что именно находилось в исчезнувших вьюках; и всегда, как ни странно, оказывалось, что в них были упакованы самые ценные вещи: пара фотоаппаратов, три спальных мешка гагачьего пуха, три новые двуспальные палатки шведского производства, несколько полевых биноклей и еще кое-что по мелочи. Именно по мелочи в результате и набегало столько, что комиссия Геолтреста, глубокой осенью собирающаяся для списания пришедшего в негодность имущества, начинала перешептываться и кто-нибудь непременно замечал, что столько барахла не только лошадь, но даже и верблюд не смог бы унести. «Если бы мне дали еще трех лошадей, как я просил, — отбивался начальник партии, — не пришлось бы столько грузить! Самим жалко, а что делать?! Везти-то надо!..» Кто-нибудь из членов комиссии подковыривал: «Что ж именно эти вьюки-то упали? Именно эти почему? Почему всегда только новые вещи гибнут? Почему у нас лошадь с кухонной утварью не сорвалась?» «Косая не выбирает», — мрачно отвечал начальник партии.
Так или иначе, после небольшого торга, в результате которого из перечня вычеркивались несколько самых дефицитных предметов, акт подписывался — и с последней подписью призрак безвременно погибшей лошади, навьюченной огромным ворохом призрачных же вещей, покидал дымный воздух камералки и, колеблясь, под шум первого дождя неторопливо взмывал над Хуррамабадом…
Впрочем, о бумажной стороне дела Орлик не имел никакого представления.

* * *
— Ну! Ну, давай! — кричит легковесный наездник, пиная лошадь каблуками.
Орлик окончательно сбивается с рыси и в честных попытках перейти на галоп начинает совершать скачки. Митька вжимается в седло, чувствуя, как оно под ним ходит и перекашивается.
Орлик делает еще одно усилие. Тук-тук, тук-тук! — стучат копыта по земле.
Пошел! Пошел!
Сердце у Митьки колотится. Вот сейчас он обгонит Мергена!
Митька опускает плечи, левую руку, в которой держит повод, кладет на луку седла; правую вольно бросает вниз к коленке, расслабляется и напускает на лицо выражение, которое можно назвать меланхолическим и отчасти надменным, — короче говоря, такое, что в Митькином представлении должно быть свойственно людям, выросшим в седле.
С каждым скачком Орлик все больше расходится, словно в его стылых суставах разогревается смазка.
Услышав за собой топот, Мерген оглядывается и берет немного в сторону: прямо на него, тяжело бухая копытами и будто пошатываясь при каждом скачке, несется Орлик.
— Ты! — кричит Мерген, весело скалясь и забирая еще правее. — Сшибешь!
Митька проносится мимо, не удостоив его даже мимолетным взглядом.
Мерген смотрит вслед. Митька вихляется в седле, словно связанный веревочками.
— Крепче сиди! — кричит Мерген. — Крепче!
И снова скалится, цокая языком:
— Ц-ц-ц-ц!..

* * *
Там, где зеленая гладь плато начинала бугриться и тропа сбегала в ущельице, копыта застучали по камням. Скоро они выбрались из кустарника и двинулись по борту сая. Тени стали заметно короче, воздух суше и стеклистей, запахи погрубели, потому что вслед за первой эфирной фракцией, выгоняемой самым легким утренним светом, из неподвижных трав и глянцеватых листьев под прямыми солнечными лучами пошла вторая, не в пример жестче.
Володя и Мерген задержались у поворота, и, переведя взгляд, Митька заметил, что чуть выше по склону, метрах в пятидесяти от тропы вьется легкий дымок и кто-то сидит под тряпичным навесом. Человек привстал, негромко крикнул и призывно махнул рукой.
Мерген ответил по-таджикски, потом спросил у Володи:
— Поднимемся?
Тот пожал плечами, оглянулся и сделал знак Митьке.

* * *
Поднимаясь по склону, Митька видел, как человек вышел из-под навеса, прижав левую ладонь к груди, как они сначала с Мергеном, а потом с Володей долго жали друг другу руки — протянув обе, а не одну, — как говорили что-то однообразное, перемежаемое столь же однообразными кивками. Потом человек усадил их под навесом.
Он был худощав и очень темен лицом. Солнце, въедавшееся в кожу лет пятьдесят, сделало ее похожей на глину — хорошо обожженную темную глину, в которой можно хранить воду или молоко. Иногда человек почесывался — это было нормальное движение, свойственное всем людям, чувствующим, например, что по предплечью пробежала, на секунду приземлившись, большая сизая муха; однако не в у всех людей на коже после того, как они поскребут ее ногтями, остается белесый налет какого-то праха — как если поскоблить глиняный кувшин стальным ножом.
— Здрасти, — сказал Митька, привязав повод к сухому деревцу.
Улыбаясь и что-то бормоча, человек протянул к нему руки, как только что протягивал их Мергену и Володе, и Митька тоже протянул ладони, взяв в них сухие и очень темные ладони хозяина, и, чувствуя неловкость, смущение, робость и легкую брезгливость, пожал их, посмотрев ему в лицо и тут же отведя взгляд от его сощуренных и приветливых глаз.
Пожимая Митьке руки, тот продолжал что-то негромко бормотать в вопросительной интонации. Митька не знал, что нужно отвечать, поэтому только напряженно улыбался и кивал, беспомощно глядя иногда на Володю. «Да, да…» — повторял он.
— Шин, шин… — по-видимому, окончив это ритуальное бормотание, сказал человек, махнув рукой в сторону навеса.
И, снова прижав руки к груди, стал что-то виновато объяснять Мергену. Говорил он взволнованно: и Мерген в ответ заволновался, стал отрицательно качать головой и тоже прижал к груди ладони.
— Митя, — сказал он быстро, — возьми вон там кумган, сходи за водой. Скорее!
И опять принялся говорить по-таджикски, убеждая в чем-то хозяина. Тот между тем начал пятиться; Митька размышлял, невольно озираясь, где тут может быть этот чертов кумган и куда с ним надо идти; ручей где-то тут слева: они до него не доехали. Тем временем человек, улыбаясь и говоря Мергену что-то увещевающее, подхватил кумган, стоявший возле очага, и, успокоительно махнув рукой, поспешил вниз.
— Не можешь за водой сходить? — спросил Мерген.
— А я знаю, где ручей-то? — возмутился Митька.
— Где, где!..
Мерген выругался и отвернулся.
— Да ладно тебе… — сказал Володя и продолжил, обращаясь уже более к Митьке. — Гостей нельзя за водой посылать. И одних оставлять нельзя. Вот он и занервничал. Он бы все равно сам пошел. Я однажды в гостях был, так хозяин мне розу в пиале принес — пусть, говорит, она с вами побудет, пока я на кухне вожусь. Не скучайте, говорит, дома никого больше нет… В пиале принес, такая большая роза.
— Роза? — хмуро переспросил Митька.
Володя кивнул.
— Роза… — повторил Митька, неопределенно покачивая головой. На Мергена он старался не смотреть. — Поехали, может, а?
— Чаю попьем, — сказал Володя, улыбнувшись. — Неудобно.
Митька насупился. Удобно, неудобно… Собрались ехать, так надо ехать, а не чаи распивать. Это все Мерген! Зачем остановился? Только время терять…
— Что он тут делает-то? — недовольно спросил он. — На горе-то?
Мерген косо взглянул на него. Сам он сидел на кошме, прислонившись спиной к стопе каких-то засаленных тряпок и одеял, — отовсюду торчали клочья ваты. «Постель, что ли?..» — подумал Митька, морщась.
— Пастухи, — пожал плечами Володя. — Живут себе…
— Живут, — повторил Митька с недоумением. — Разве так живут?..
Большой лоскут сильно выгорелой грязно-розовой тряпки, под которым они сидели, одной стороной был привязан за углы к ветвям пыльной арчи, а другой — к двум корявым палкам. Фыркнув, Митька взглядом показал Володе на растяжки, с помощью которых держалась эта система. От той же тряпки оторвали два полосы, скрутили, чтобы были похожи на веревки. Растяжки! То ли дело в лагере на палатках растяжки… Навес! Подует ветерок — только его и видели, этот навес…
Мерген мельком глянул на Митьку, хотел что-то сказать, но промолчал и отвернулся.
Пастух возвращался, неторопливо шагая вверх по склону. Он приткнул кумган к стоящему на очаге котлу, выбрал из кучи хвороста несколько палок, звонко разломал их и сунул под котел. Скоро дым пошел гуще, а потом вовсе пропал — в невидимом прозрачном пламени над очагом стали плясать и переливаться дальние скалы.
Из мятой картонной коробки, бок которой был запачкан сажей, пастух вынул сначала большую глубокую чашку — касу, а потом какой-то черпак. Он снял крышку с котла и положил ее рядом с собой на камень. Из котла пошел легкий пар.
— Ана, хуред, — сказал он, ставя касу на кошму, и протянул Володе ложку.
Митька с брезгливым изумлением смотрел на нее. Это была некрашеная и потемнелая деревянная ложка. Должно быть, к ней прикасались тысячи губ и тысячи языков облизывали ее. Ручка была очень длинной и росла из ложки поперек — ну, как если от нормальной ложки отломать и приделать сбоку. Она была остроносенькая, черпачком.
Володя произнес какую-то фразу, зачерпнул, поднес ко рту и подул.
Мерген тоже сказал что-то, и пастух сказал. Говорили все неторопливо.
Володя протянул ложку Мергену.
Мерген степенно зачерпнул, осторожно проглотил, облизал губы. И протянул ложку пастуху.
Тот качнул головой, улыбаясь, и Митька понял, что ложку нужно взять ему.
— Нет, нет, — сказал он. — Я не хочу есть. — И посмотрел на Володю, ища поддержки.
— Что ты! — удивился Володя. — Это атола! Поешь, вкусно.
— Нет, я не хочу, — повторил Митька.
Напряженно улыбаясь и стараясь говорить как можно приветливее, он снова помотал головой и сказал пастуху:
— Спасибо, спасибо… Я сыт, спасибо.
Пастух протягивал ему ложку.
— Хур, хур, — сказал он, улыбаясь. — Шарм макун, хур!..
— Нет, нет, — Митька прижимал к груди ладони и улыбался. — Спасибо, честно, не хочу.
— Ешь, тебе говорят! — тихо сказал Мерген.
Пастух обеспокоенно поднял брови. Он перевел взгляд на Володю и что-то спросил. Митька продолжал улыбаться и качать головой. От улыбки было больно губам. Он тоже посмотрел на Володю. Володя говорил пастуху что-то успокаивающее.
Мерген наклонился к Митьке:
— Ешь! Нельзя не есть!
— Да не хочу я, не хочу! — возмущенным горячим шепотом сказал Митька. — Ну если я не хочу есть?!
Оскалившись, Мерген присунулся к нему ближе и свистяще выдохнул в самое ухо:
— Ешь, сволочь, пока я тебя не убил!
Митька почувствовал, как похолодела и съежилась кожа на щеках. Взглянул на Володю. Тот смотрел в сторону. Митька проглотил слюну, и, нерешительно протянув руку, взял ложку.
Он взял ложку, чувствуя, как от обиды и злости закипают на глазах слезы. Да что они, с ума сошли оба?! Володя взглянул на него — и Митька не уловил в его взгляде сочувствия. Ну если он не хочет есть, тогда что?! Дело, конечно, было не в том, что он не хотел есть. Есть хотелось почти всегда. Но есть кривой грязной ложкой этот их белый суп из грязного котла?!
Пастух смотрел на него с тревогой.
Митька взял ложку, и тогда лицо пастуха немного просветлело.
Страдая, Митька сунул черпачок в касу и поболтал там. Зачерпнув как можно меньше, он поднес ко рту, подул и потом, зажмурившись, стараясь не замарать губы, схлебнул. Проглотил, едва не поперхнувшись от усилия. Протянул пастуху.
Тот взял ее и сказал что-то. Володя рассмеялся, ответил. Потом наклонился к Митьке.
— Не отравился? — спросил он тихо.
— Не отравился… — буркнул Митька. — Если не хочу я есть, что тогда?..
Прошел еще по крайней мере час, пока они напились чаю. Пили из щербатой пиалушки. Наполнив ее на четверть, прижав руку к груди и немного поклонившись, пастух подавал ее всем по очереди, в том числе и Митьке, который по примеру Володи и Мергена к концу этого часа не только привык, но и разохотился, войдя во вкус ответных жестов: принимая пиалу, следовало так же легко поклониться и прижать к груди свободную руку. Затем они попрощались, то есть выслушали от пастуха множество разнообразных пожеланий и, со своей стороны, пожелали ему много чего хорошего. Митька по незнанию языка только кивал и нетерпеливо улыбался. Обменявшись с этим коричневым человеком последней серией рукопожатий и так же, как он, прижав напоследок ладони к сердцу, они отвязали лошадей и спустились к тропе.

* * *
Мерген качался в седле, немного откинувшись назад и безвольно бросив ладони на луку. Лошади шли шагом, тропа, незаметно забирая выше, петляла по урезам мелких промоин и саев. Это был южный склон, трава здесь выгорала, желтела и недовольно шуршала и поскрипывала под ветром, налетавшим порой откуда-то снизу…
Он мог бы и вовсе закрыть глаза, даже задремать в седле, даже крепко уснуть, не опасаясь, что лошадь оступится или шарахнется от порхнувшей из-под копыт птицы. Тело его было цепким и даже во сне сумело бы постоять за себя.
Он покачивался в седле, насупившись и щуря и без того узкие глаза, смотрел перед собой, не замечая, как один поворот тропы сменяется другим, точно таким же, и на смену одной траве выбегает другая, неотличимая от первой.
Солнце поднялось высоко, и его сияние уже не казалось ласковым — свет безжалостно и жестко резал глаза, сушил воздух, лучи упрямо били в лицо и, казалось, забирались под одежду; звуки в этом зыбком расплаве начинали мало-помалу сохнуть, съеживаться, от них оставались только постукивающие, побрякивающие скелетики хруста и свиристения; плоть мягких утренних шелестов давно увяла в бесконечно однообразном дребезжании полированного хитина. Кузнечики надрывались в траве, а цикады — в листьях.
Вообще говоря, он любил солнце. Его смуглая гладкая кожа не боялась ожогов, и он всегда с удивлением и немного презрительно разглядывал на хуррамабадском пляже пятнистых, по-змеиному облезающих людей. Сам он солнца не боялся — оно скользило по нему, стекало с лоснящихся плеч, а то, что било прямо в спину и плечи, покорно впитывалось порами. Но сегодня он с самого утра чувствовал какое-то глухое, смутное недомогание, не говорившее о себе ничем, кроме зуда необъяснимого раздражения, маячившего то на краешке чувств, то близко, в самых надглазьях. И солнце казалось слишком ярким, раздражало.
Еще этот Митька!..
Мерген зажмурился, невольно помотал головой.
Дурной пацан! Сколько ему — четырнадцать? пятнадцать? Мог бы уже соображать! Ведь если разобраться, Мерген старше всего-то на пять или шесть лет… техникум успел окончить. Правда, Митька русский и городской, балованный, все у него есть, все будет и дальше, так уж заведено… а у Мергена отец — узбек, мать — таджичка… и вырос он не в самом Хуррамабаде, а в кишлаке возле окраины… пусть очень близком — до новостроек Хуррамабада можно дойти минут за двадцать, — но все же в кишлаке!.. Митька летом в экспедицию, вон чего… лошади, благодать! А Мерген, как подрос, с конца марта ковырялся с матерью в огороде, стоял за базарным прилавком… Осенью Митька за парту… а Мерген чуть ли не до декабря на колхозном хлопковом поле — план есть план, правда, дети? вы же советские школьники!.. И для того чтобы, вопреки проклятому колхозному хлопку, кончить восемь классов и поступить в техникум, он должен был вылезти из кожи… И потом все четыре года лез из кожи, чтобы, учась, самого себя прокормить да еще хоть сколько-нибудь принести родителям: Мерген — старший, а у них еще шестеро на руках… Нет, конечно, он кишлачный, поэтому ему, Мергену, все это понятно и близко, а Митьке — чуждо и неприятно… почему? Казалось бы, люди так похожи…
Ладно, он пацан-то добрый… видно…
Солнце лезло куда-то в самый мозг, и Мерген снова зажмурился и потряс головой.
Пацан-то он хороший… чистый… не то что… Мергену повезло, он как-то ускользнул… повезло… точно повезло — ведь он рос между кишлаком и окраиной Хуррамабада!..
Солнце, солнце!..
Ему показалось, что он задремал, и в этой дреме снова увидел себя возле поломанной скамьи.
…Их вытолкали на самую середину вытоптанного, заплеванного пространства, в Хуррамабаде почему-то называвшегося газоном.
— Ну-ка, ты, как тебя зовут-то?.. во-во, дай-ка ему как следует!
— Не спеши, не спеши! По сигналу!
— Да он же его уделает!.. Увидишь!
Косой тупо смотрел на него, переступая ногами, и только в самой глубине глаз маячило удивление. Мерген знал, куда нужно будет ударить, — прямо в нос, чтобы залился кровянкой. Тогда уже все, дело сделано. Косому только кровь пустить — и готово… Им дали почти по полному стакану портвейна, и хмель расшатывал их невзрослые тела, как буря.
Прямо в нос — и готово. Он шагнул вперед, и тут же Косой с размаху залепил по уху. Мерген сунул кулаком куда-то вперед, промахнулся. Мужики загоготали. Гогот долетал к ним, под колпак необъяснимой ненависти, которой оба они клокотали, словно из-за стекла.
— Н-на!
После второго удара у него немного прояснилось в голове. Газон покачивался, сверкали пивные пробки. Косой, сука!
Он с удивлением почувствовал еще удар, скользнувший по шее, и еще один — в грудь. Тяжело дыша и часто переступая непослушными ногами, Косой пер вперед, молотя кулаками воздух. Мерген увернулся, едва не упав — хмель толкал его то в бок, то в спину, — и когда Косой снова двинулся на него, ударил ногой почти наугад, только чтобы отмахнуться. Косой согнулся, замычал, прижал ладони к паху. И тогда он сделал так, как учил Бисер: шагнул и с размаху заехал подъемом ступни по физиономии как по футбольному мячу…

* * *
Скоро тропа должна была сбежать по склону на дно длинного и почти прямого ущелья, сплошь заросшего непролазным сплетением колючего кустарника и деревьев, гнущих стволы вокруг пестрых валунов. Оттуда, казалось, уже веяло особым застоялым зноем, запахом сохлой прели, каким-то дурманом. Тропа вламывалась в этот джангал с усилием, как будто не вдруг раздвигая чащобу своим пустотелым, тут и там рассеченным серебром паутины стволом.
Должно быть, не вчера начали гонять овец по этому ущелью, понукая их бежать то за Обикунон, на летние свежие пастбища, то, наоборот, вниз, в долины, где в базарные дни овечья кровь запекается черными лужами; не вчера принялись покрикивать пастухи на их топотливые отары, покорные и способные в своем волнообразном движении вытоптать не только траву, но и деревья, и камни; однако так велика была сила этого джангала, так мощно он раскинулся по ущелью, что за все эти века тропа не стала шире, а по-прежнему лежала узким, заплетенным сверху коридором.
Зимой ущелье заваливало всклянь, но и тогда под снегом, подо льдом застывших ноябрьских ручьев жили корни, готовясь к тому, чтобы весной, когда бешеная вода навалится, потащит камни, подпилит и обрушит скалы, норовя не так, так этак выворотить почернелые плети из-под валунов и тощего песка, — устоять, удержать ее напор, остаться на месте и чуть позже дать мощный побег… То, что все же вырывалось с корнем или мозжилось грохочущими в потоке камнями, застревало в соседних стволах, сохло, подламывалось, и новые поколения насекомых обживались на безжизненных сучьях.
Овцы бежали по этой тропе дважды в год, бежали мелкой неторопливой побежкой; люди шли за ними в полный рост; всадники спешивались, шагали, ведя лошадь в поводу, потому что, даже пригнувшись к луке, всегда можно было ткнуться лбом в тугую каленую ветку эргая, безрассудно померявшись с ней силой на всем скаку.
В этом-то и был весь фокус — пролететь джангал единым махом, обхватив лошадь за шею, и нигде не зацепиться, а только чувствовать и слушать, как руки деревьев и кустов, промахиваясь едва ли не на сантиметр, шевелят волосы на голове и секут холодящий лицо воздух.
Мерген подумал об этом, но не испытал сейчас ни холодка, ни лишнего удара сердца, переходящего на торопливый жадный бой; солнце слепило глаза, что-то гудело в затылке, и тени казались желтоватыми.
— Ну, что? — спросил Володя, придерживая лошадь. — Шагом пойдем?
— Зачем шагом? — Мерген старательно улыбнулся.
Ему хотелось бы спешиться и сесть на траву возле серого, сплошь затененного и, быть может, даже прохладного валуна. Но к тому не было сейчас никакого повода.
— Ого-го-го! — хрипло закричал он вместо этого; и запрокинул голову, сощурился, чувствуя, как солнце сверлит веки.
— Ладно… — сказал Володя. — Что время терять… Митя! Митя! — он возвысил голос и привстал в стременах. — Пригибайся как следует! Понял? Смотри у меня!..
Он тронул лошадь, сам пригнулся, сжался — и лошадь под ним тоже подобралась, будто зачерствела.
— Ого-го-го! — закричал Мерген.
— Ого-го-го! Го-го! — заверещал Митька сзади.
— Пригибайся!
Мерген ударил лошадиные бока, сжал коленями. Ветер для начала немного загустел, и тени начали мелькать в глазах, будто норовя перегнать друг друга. Он не чувствовал себя скачущим на лошади. Какое-то странное отрешение — словно глаза летели чуть выше темени, внимательно присматриваясь к тому, как подпрыгивает в седле еще совсем недавно родное тело, — мешало сосредоточиться на движении. Он пригнул голову низко, даже ниже, чем это требовалось, сполз с седла набок. Ему стало страшно. Ветви, толстые, железные ветви проносились над головой, мельтеша тенями. Солнце только промелькивало сквозь них, но казалось еще более ярким, чем раньше. Володя далеко перегнал его. Копыта гремели по камню, воздух свистел, пространство звенело и трепетало; Володи не было слышно, он уже унесся далеко вперед. Сзади стучали копыта Митькиного Орлика. Солнце давило на глаза. Они летели по джангалу, все сливалось в серое мелькание. Солнце все пучилось и пучилось над головой.
Копыта гремели, все кругом шаталось и скользило, и Мерген почувствовал ужас. Он стал поворачиваться в седле, чтобы глянуть назад. В этот момент солнце лопнуло и полилось с неба жидким расплавом; и одновременно он почувствовал облегчение, мгновенно успокоившись и начиная подниматься ему навстречу. Чего он испугался! Какая ерунда! Солнце — вот и все! Солнце — и ничего больше!
Он воспарял, забыв обо всем, что окружало его минуту, две минуты назад: кувыркаясь и потому различая только стремительное чередование синих и золотых полос, он поднимался все выше и выше.
Собственно говоря, представление о том, что выше, что ниже, было потеряно; оставалась лишь крупица сознания, не залитая солнцем и движением вверх, к солнцу… закрыв глаза и мыча, он привстал на стременах… и все летел — выше, выше!..

* * *
Грех было жаловаться, конечно. И так все складывалось более чем удачно. Мызин отпустил — это раз. Мог бы ведь и не пустить, как не пустил неделю назад с Володей. Во-вторых… Митька не знал, что во-вторых. Но и во-вторых, и в-третьих, и в-десятых все было прекрасно. Только почему ему никогда не позволяют первым? Нет, конечно, сам он не будет об этом даже заикаться. Мерген все равно первым его не пустит, посмотрит так незначительно, словно и вопроса-то не слышал, и отвернется. А Володя, может, и пустил бы, да его просить неловко — известно, что он отказывать не любит или просто не может, а сам будет переживать. Но вот если бы каким-нибудь чудом Митька когда-нибудь оказался впереди — о, он бы так понесся по джангалу, что чертям бы тошно стало! Орлик бы только не подкачал…
Митька протянул руку и похлопал Орлика по шее.
— Пригибайся, пригибайся как следует! — крикнул Володя, повернувшись.
Он тронул лошадь, низко пригнувшись к луке, и нырнул в темный зев тропы, похожей на туннель. Вот и Мерген послал своего Рябого — тоже наклонился низко-низко, припал к лошадиной шее.
— Ого-го-го!.. — дико завопил Митька, колотя пятками Орликовы бока.
Орлик мотнул головой, но почти сразу же двинулся, будто понимая — тут не просто скачки, а ритуал, и нарушать его нельзя.
— Ого-го-го!..
Митьке так низко пригибаться не нужно: он ростом не вышел, что в данном случае благо. Но все равно хочется пригнуться, вжаться, сровняться с седлом, потому что над головой свистит и мелькает, и кажется, что свистит и мелькает буквально в миллиметре от макушки; да еще и копыта гремят так, словно не в кустарнике лежит тропа, а между голых стен, и эхо подхватывает каждый удар… Мелькание, ветер, жар Орликова тела, влажность лошадиного пота там, где ладонь касается шеи…
— Уй-уй-йу-йу-йууу!..
Эх, Орлик, Орлик! Вот всегда все ускачут черт знает куда, а Митька все гремит в джангале! Ну давай же, давай!
И вдруг, вылетев на поворот, после которого лежал прямой кусок тропы метров в сорок, Митька с изумлением увидел спину Мергена!
Догнали!
— А-а-а! То-то!.. Ну! Ну! Еще, еще!
Мерген так низко пригнулся к шее лошади, что спина его была совсем горизонтальной. А Митька еще разочек и еще пнул Орликовы бока!.. Он не спускал глаз с Мергена. Ему показалось, что Мерген даже немного скосился в седле, сполз набок, чтобы быть ниже. Теперь спина перестала быть ровной: завалилась вперед. И голова совсем низко опущена. Так ведь даже смотреть нельзя! Может, он и не смотрит?
«Да он же боится! — подумал Митька. — Он боится!» Он так боится, что даже не способен поднять голову! Он сполз с седла! Он боится! Боится! Он, Мерген, боится больше Митьки!..
Мерген стал распрямляться. Сначала он поднял голову, затем плечи. Он распрямлялся в седле прямо навстречу новым тугим ветвям. Митька не понял, что произошло. Мерген выпрямился в седле, повернув голову назад, к Митьке. Лицо его было страшно искажено. Он крикнул — а! Это не было слово или имя, вопль боли или отчаяния. Это был просто крик — резкий, недолгий, хриплый, душераздирающий. Сразу после этого Рябой влетел под сплетение ветвей; Мерген, словно сломавшись в поясе, завалился назад; Митька стал натягивать повод; Рябой несся дальше; Митька заметил, как разлетелись в стороны стремена; Мерген кульком повалился назад и вправо, круша куст железного эргая собственным телом…
Орлик остановился, и Митька кубарем скатился с седла.
Сначала ему показалось, что Мерген напоролся на какой-то сук, который проткнул его насквозь, и теперь он, словно бабочка на иголке, содрогаясь всем телом, умирает на нем, одновременно пытаясь сползти. Митька замер.
— Мерген! — крикнул Митька, делая шаг вперед. — Мерген!
Мерген мерно бился всем телом, по-кошачьи выгибаясь. Вот он перекатился набок, еще перекатился… Нет, он был цел — сук не торчал в спине, и крови не было.
— Мерген! — закричал Митька, не слыша себя, дрожащим, тонким голосом.
Тот снова перекатился и захрипел.
Митьке нужно было подойти к нему, но он стоял как вкопанный. Мерген сейчас не был похож на себя самого, на того Мергена, которого Митька видел десять минут назад. Он вообще был мало похож на человека: он извивался как червяк, бил ногами, словно тот баран, которого неделю назад сам же Мерген и резал — баран закатил глаза, а потом как-то так томно потянулся всем телом, словно спросонья, и стал биться, и Митька, кое-как осиливший вид хлынувшей из него крови, этого уже не выдержал — убежал за палатку; и хрипел Мерген не человечьим голосом, и на губах у него появились хлопья вспененной слюны…
— Володя! Володя!!! — хотел закричать Митька, но получилось только сдавленное: — В-ва… в-ва!..
Он попятился.
Прошла доля секунды, но он успел вообразить себя опрометью бегущим: он бежал по тропе назад, не тратя времени даже на то, чтобы взять Орлика в повод или вскочить на него; несся под сплетением ветвей, в раззолоченном сумраке, спотыкаясь о корни, о камни, цепляя полами рубахи торчащие со всех сторон ветки, а там, где тропа поворачивала, натыкаясь на них лицом; летел слепо, гонимый ужасом — дальше, дальше от неровного хрипа, от ритмического шороха бьющегося на камнях тела!
В этом была какая-то жуткая необратимость — он убежал, и все; назад ему не вернуться! Он вообразил себя бегущим и понял, что эта пробежка перепуганного мальчика превращает его в мальчика навсегда — по крайней мере для тех, кто знает, при каких обстоятельствах это случилось, — для Мызина, для Володи, для Васильича. Даже для Клавдии Петровны.
Он попятился, запнулся о камень… и вот уже, сделав те два или три шага, что их разделяли, опустился на колени.
— Мерген! Мергенчик! Не умирай, пожалуйста! Мергенчик, не умирай!..
Страх, жалость и долг, взявшись намертво и норовя осилить друг друга, учинили в душе такое, что Митька даже не заметил, как по щекам побежали слезы. Не слыша собственных всхлипов, беспрестанно, как заклинание, повторяя «Мергенчик, родной, не умирай!», он все пытался удержать его руки и два или три раза, трясясь от плача, вытирал полой рубашки обильно покрытый пеной рот. А потом раздалось спасительное, чудное, пронзившее его острым счастьем:
— Да крепче же, крепче держи, мать его!..
Володя выскочил откуда-то из-за спины, таща нож из ножен, и Митька немного оторопел, когда он, блеснув лезвием, навалился вдруг на Мергена так, словно должен был зарезать: сопя и усиливаясь, скребя землю мысками сапог, он делал что-то с лицом Мергена (что именно, Митька не видел), а когда отстранился, швырнув нож наземь, оказалось, что Мерген сжимает зубами обломок ветки и из открытого рта слюна бежит еще пуще…
— Падучая, что ли… — натужно выговорил Володя, навалившись ему на ноги. — Черт, не хватало!..
Судороги умерялись; сначала затихли ноги, потом и руки поослабли. Митька отпустил их — они снова ожили, но уже не судорожно, а так, как живут руки человека, произносящего жаркую, исполненную страстью речь.
Володя встал, вытаскивая сигареты.
— Вытри его, Митя…
Митька еще раз потянулся полой ко рту, чтобы смахнуть пену. Мерген открыл глаза.
— Вытрись, Мерген, — сказал Митька, думая, что тот пришел в себя.
Но Мерген ничего не видел. Глаза его перебегали с предмета на предмет — это были не те предметы, что мог сейчас разглядеть Митька: не кусты, не камни, не лошади, не облака, не солнце, колющее спицами сквозь препятствие ветвей. Он бормотал что-то, обращаясь не к ним — не к Володе, не к Митьке, а к каким-то иным людям, плотно окружавшим его в этом временном безумии. Он говорил бурно, неразборчиво — Митька не понял ни одного слова, — лицо его играло, словно все возможности мимики, прежде им скрываемые, должны были проявиться именно сейчас за две-три минуты: он часто повторял что-то, какую-то одну и ту же фразу и вот наконец, понемногу перекочевывая сюда, в мир кустов, скал, облаков и лошадей, вдруг отчетливо выкрикнул:
— Ну нельзя же, нельзя же так с людьми, нельзя!..
И сразу после этого уставился мутными глазами на Митьку, помолчал, стал приподниматься, чтобы сесть, сел, точнее — полусел, привалившись спиной к бугру, и спросил неожиданно хмуро:
— Что? Что вы? А?..
— Ничего, — сказал Володя, пожав плечами. — Покурить сели.

* * *
Володя курил, дым не торопился рассеиваться, застревая в ловушках листьев и веток. Он что-то спрашивал, а Мерген отвечал. Говорил медленно, словно занятие это было ему в новинку. Казалось, он выдавливает слова из себя, как из тюбика, где они лежат строго друг за другом и появляться могут только по одному.
Митька не прислушивался к их разговору. Он не знал, к чему относились первые понятые им слова Мергена. И никто бы уже не мог узнать этого, потому что даже сам Мерген уже забыл все то, что еще недавно так отчетливо видел; и очень удивился бы, если бы ему сказали, что он произнес такую-то фразу. Однако Митька отнес слова на свой счет, вспомнил пастуха, насупился, исподлобья рассматривая листву, камни, обломки веток на тропе… Он чувствовал смутную вину, но не стал бы в ней признаваться. Конечно, и за водой можно было сходить, и вообще… Он и раньше знал, что здесь, в горах, своя жизнь, свои представления обо всем; он и раньше знал, что следует стараться принимать эти представления такими, какие они есть, подстраиваться под них… Он взглянул на Мергена — тот уже порозовел немного.
Митька поднялся, побрел по тропе вперед. Поднял обломок кремешка, потер о штаны. Наткнулся на песчаную полянку. Стал присматриваться и скоро нашел то, что искал — несколько вороночек одна возле другой. Они были небольшими, глубиной в спичку. Митька походил вокруг них, шаря глазами по песку, натыкаясь на какие-то черненькие пятнышки, но все это было не то, не то… И вот увидел наконец большого жилистого муравья, длинного, стремительного. Митька хлопнул его ладонью, поймал и, осторожно взяв пальцами, бросил в воронку. Лев (там жил муравьиный лев) бесновался в своем укрытии, стреляя песчинками вверх, чтобы вернее завалить добычу к себе, цапнуть за ногу челюстями и утянуть в песок, как в воду. Однако Митькин муравей был из боевых: поначалу растерявшись, он затем единым махом вылетел из воронки и поспешным пунктиром помчался наутек. Митька снова его схватил, бормоча что-то увещевающее, сунул в ловушку… Так было три или четыре раза, и всякий раз перед тем, как бросить муравья льву, Митька бормотал, осторожно сжимая его пальцами:
— Ну все, ладно… Вот последний раз — и все… Убежишь — не буду больше ловить.
Вот опять он выбрался — черный, злой, жилистый, ускользающий от смерти. Митька потянулся к нему, но рука замерла в воздухе, потому что он услышал:
— Эй, Митя! Где ты там! Поехали!..
Они уже сидели в седлах. Орлика Володя держал в поводу.
Вот ведь сколько раз он уже решал про себя — не будет торопиться! И Володя все время говорит: не торопись! И Мызин толкует то же. А у него опять от спешки руки подрагивают!
Митька перехватывает повод, делает два шага и сует ногу в стремя…
Земля уходит вниз, и он — не по правилам, забыв и на этот раз все, чему учили, — снова оказывается в седле, слыша только, как стучит и колотится нетерпеливое сердце.

Глава 4. Сангпуштак
1
Когда они вышли во двор, стало слышно позвякиванье капкира о казан. Горьковатый чад перекаливаемого масла слоился между деревьями и виноградными шпалерами, и низкое солнце дырявило его золотыми лучами.
— Ой, не могу! — бормотал Нуриддин, приунывший после двух часов разбора и корректировки подстрочников. — Зачем это все? Зачем стихи? Зачем подстрочники? Вот есть сад, есть земля, вода, деревья… воздух, солнце! — он поднял руки, запрокинул голову и зажмурился. — Зачем стихи? Кто будет читать мои стихи? Деревья будут читать мои стихи? Вода будет читать мои стихи? Ветер будет читать мои стихи? Нет, первым мои стихи прочтет Раджаб Насыров, чтобы потом в газете назвать их плохими!.. Во-о-о-ой!.. Никита, нам пора немножко выпить водки! А?
— Где твои боевые племянники? — спросил Ивачев, озираясь. — Наверное, уже замучили бедную Марту…
— Что ты с этой Мартой, как… не знаю! как с ребенком!
Ивачев пожал плечами.
Марту ему было жалко. Особенно зимой. Зимой Марта обычно валялась под батареей. Раз в три или четыре дня та полужизнь, что продолжала в ней теплиться вопреки предписаниям природы, пересиливала оцепенение анабиоза, и тогда она начинала вяло шевелиться. Если ее переносили в кухню и опускали на пол перед капустным листом, Марта апатично покусывала его, затем с усилием переползала, мочилась желеистым молоком и шагала по прямой, запинаясь с нерегулярностью испорченного механизма. Вскоре она упиралась в ножку стола или стену. Ножку Марта способна была обойти; стена же возбуждала в ней приступ бессмысленного упорства: вместо того чтобы повернуть и двинуться обратно, она принималась скрести по ней заскорузлыми когтистыми лапами в попытках проникнуть за. В конце концов кто-нибудь, чертыхнувшись, отрывался от своих дел и переворачивал ее драконьей кожистой мордой в обратную сторону. Тогда она плелась до другого препятствия.
Следя за ее тягучей зимней мукой, Ивачев невольно пытался вообразить, как это несчастное существо жило прежде. Должно быть, прежде Марта временами все же испытывала счастье… может быть, когда лежала с полным желудком на солнцепеке: панцирь раскалялся, и кровь струилась быстрее, разнося по телу щекочущую истому. И сердце стучало: тук-тук, тук-тук, тук-тук; пусть редкими, пусть слабыми ударами — но тоже в меру сил поддерживало биение Вселенной… Потом нашли лихие люди… поклали в мешок… привезли в снега, в морозы… держали в зоомагазине… продали… беда, как представишь!
— Хаём! — крикнул Нуриддин, и через секунду с крыльца женской половины дома кубарем слетел что-то дожевывающий на ходу Хаём.
— Никита-амак интересуется, где его черепаха, приехавшая на свою историческую родину, — веско сообщил ему Нуриддин. — Где сангпуштак? Ты видел?
Не переставая жевать, Хаём горячо заговорил, роняя изо рта крошки, отрицательно мотая головой и показывая пальцем в глубину сада, где на противоположной стороне огромного двора виднелась в зелени стена второго дома — там жил один из братьев Нуриддина.
Ивачев вздохнул и отвернулся. Когда говорили так быстро, он ничего не понимал.
— Я так и думал, — сказал Нуриддин, когда Хаём вприпрыжку побежал назад к крыльцу. — Я же говорил — от черепахи стоит только отвернуться на три секунды, и она тут же потеряется в траве! В общем, они только на минуточку положили черепаху возле забора и пошли взять по кусочку свежей лепешки с каймаком… их Махбуба-хола позвала… а когда пришли, ее уже не было… Но Хаём-бой говорит, что он в этом не виноват, а виноват его старший брат Фотех! Хаём-бой говорит, что он предлагал привязать ее веревкой за ногу… и тогда сейчас Никита-амак получил бы свою черепаху обратно… но старший брат Фотех его не послушался, а только дал подзатыльник.
Ивачев рассмеялся.
— Охир, сангпуштак рафт! Что и следовало доказать!
— Рафт, — согласился Нуриддин. — Черепаха благополучно достигла исторической родины. Ее путешествие завершилось. Она ушла в зеленые… э-э-э… луга? Мы тоже с тобой — рафтем в зеленые луга! Должны же и мы сегодня хоть что-нибудь завершить! Сейчас, подожди, я попрошу, чтобы нам пока кое-что приготовили. Потом мы пройдемся по саду… я покажу тебе деревья, по которым лазал мальчишкой. Пойдем…
Они прошли мимо крыльца и повернули за угол, оказавшись в тихом тенистом пространстве. Слева оно было ограничено стеной беленого глинобитного дома, прямо — увитой зеленью высокой оградой, справа — двумя гранатовыми деревцами, сверху — кружевным потолком виноградных ветвей, лежащих на перекладинах, а снизу — утоптанной и чисто выметенной глиной. У стены стоял квадратный топчан — кат, — застеленный одеялами и курпачами. На кате перед низким столиком — сандали, — на котором стоял чайник и пиала, покойно сидела мать Нуриддина.
Днем, когда они приехали и, оставив сумки у порога, подошли к ней поздороваться, Ивачев, смущенно отвечая на участливые расспросы, не мог отделаться от ощущения, что ему, Ивачеву, старуха рада больше, чем Нуриддину. «Сынок, веди гостя в дом, — сказала она в конце концов. — Что ему стоять на жаре!»
Снова увидев их, она улыбнулась и темными морщинистыми ладонями поправила руймол, закрывавший голову и грудь. Она была во всем светлом. Только черные ичиги в кожаных калошах нарушали белизну.
— Чхел? — спросила она, приветливо глядя на Ивачева. — Чои мо нагз мебини?
— Нагз, — ответил Ивачев и зачем-то сообщил, разведя руками: — Сангпуштак рафт. Э-э-э-э… рафт ба ватани таарихи!
Он виновато улыбнулся, понимая, что этого она не поймет ни по-русски, которого не знает, ни даже по-таджикски. Она спрашивает, нравится ли ему у них, а он отвечает — мол, да, нравится… да вот только черепаха ушла на историческую родину!.. Какая черепаха?! Куда ушла?! Какая родина?.. Черепаха! Для нее черепаха — как для него ворона или галка: сангпуштак! вещь обыкновенная. Она рядом с ними жизнь прожила. Девонаи рус — вот что она про него подумает. Нуриддин какого-то русского идиота привез — вот так она подумает про него… Если бы он знал таджикский достаточно, он бы мог сейчас отшутиться, рассказать все, как было: мол, предложил дочери отвезти черепаху в горы и выпустить — что-де ей киснуть на холодном паркете? Дочь возражала. «Нет, — сказала она. — Нельзя. Марта привыкла». — «Марта — пресмыкающееся. Пресмыкающиеся не привыкают к людям. Посуди сама, это же не собака!» — «А кто ей там будет давать капусту? Ты подумал?!» — «Кто вообще черепахам в горах дает капусту?» — удивлялся Ивачев. «Конечно, жалко, что она такая каменная… — сказала дочь, вздохнув, и погладила Марту по панцирю. — А ты надолго?» — «Не знаю, — ответил он. — Наверное, надолго…»
— Бале, модарчонам, сангпуштак рафт, — подтвердил Нуриддин и стал, смеясь, что-то быстро объяснять ей, почтительно наклонившись к краю ката.
Старуха кивала и недоверчиво качала головой, и смотрела на сына, ласково клоня голову, и потом сказала в ответ что-то утешительное — мол, не волнуйся, сынок, все в порядке, все хорошо, ты редко бываешь дома, но вот приехал все-таки… как ты живешь в своем городе, в большом Хуррамабаде? Говорят, люди там совсем испортились, храни тебя Бог!.. А то, что черепаха убежала, — ладно, пусть, не беда; скажи ему, чтоб не расстраивался, — тут много черепах, другую найдет. Да вон пускай пройдется до крепостных развалин… помнишь, сынок, сколько там черепах? Мальчишками вы зачем-то собирали их, как яблоки под деревьями. И скажи мне, сынок, вам принесли свежие лепешки?.. вот и хорошо!
Они прошли сад насквозь. За нетвердым плетнем лежал большой накрененный выгон, а дальше бугрились пологие холмы, и было страшно представить, что скоро сделает солнце с их изумрудной зеленью.
— Я вчера писал стихи, — морщась, словно от зубной боли, сказал Нуриддин. — Про бабочек… Там такой образ… тебе понравится… Я смотрю на нее. И мои взгляды превращаются в бабочек… понимаешь? И когда она идет, вокруг нее все время вьются бабочки! бабочки! летают возле лица! возле груди!.. и она удивляется: откуда столько бабочек? И все спрашивают — откуда столько бабочек? А это просто мои взгляды! А?.. Вернемся, я отдам, чтобы сделали подстрочник. Переведешь?
— Бабочки? — хмуро переспросил Ивачев, невольно прикидывая, как скоро смогут вспорхнуть Нуриддиновы бабочки по-русски. — Подстрочник?.. Слушай, Нуриддин, ты бы нашел себе человека, который знает русский язык не понаслышке. Разве это подстрочники? Это смех один, а не подстрочники! Вот мы сегодня полдня убили, а… — и вдруг увидел черепаху.
— Смотри! — оторопело сказал он. — Ну что ты с ней будешь делать! Опять здесь!
Подминая костяным брюхом люцерну, Марта стремительно шагала по краю арычка в сторону дома.

2
Бахром развел руками.
— Разве это важно! Я ведь о другом!..
— Подожди минутку! — прервал его Нуриддин, осторожно наполняя рюмки. — Скажи, ты знаешь самый лучший способ есть кислое молоко?
— Молоко? — удивился Бахром. Говорили по-русски, и он, видимо, решил, что не понял брата.
— Ну, молоко… чакка, чургот… да, да… знаешь?
— Э! — сказал Бахром. — Было бы молоко, а способ найдем. Правда, Никита-ака?
Ивачев кивнул.
— Тогда слушай… — сказал Нуриддин. — Этот способ открыл Никита. Но сначала он читал Восифи… я вот тоже читал Восифи, а такой истории у него не нашел. А Никита нашел… молодец!.. История такая… Один бедняк пришел ко дворцу и стал требовать, чтобы его пропустили к шаху — он-де научит шаха лучшему способу есть кислое молоко. Шах удивился, думает про себя — какой еще лучший способ? все едят кислое молоко одним и тем же способом! он сам этим способом с колыбели ест кислое молоко!.. Думал, думал — приказал, чтоб впустили и принесли чашку чакки и свежую лепешку. Бедняк стал аккуратно есть, развлекая шаха беседой, — и так, за молоком, лепешкой и разговором, завоевал его дружбу. Шах его наградил… осыпал милостями. Бедняк вернулся в село разбогатевшим. А в селе жил один богач, жадина и грубиян. Он спросил у бывшего бедняка, как ему удалось так быстро разбогатеть. «Да очень просто! — сказал бедняк. — Ты пойди к шаху, съешь на его глазах чашку кислого молока, и он тебя тут же озолотит!» Тот думает — ага! Если шах такой глупый, побегу скорее!.. Примчался в Бухару и стал ломиться во дворец. Его впустили. Принесли молоко и лепешку. Громко чавкая и кося на шаха жадным глазом, пачкая бороду и соря на халат, богатей принялся пожирать молоко. Когда он кончил и потребовал награды, разгневанный шах распорядился выдать ему сто палок… Во-о-о-от, Бахром, такой был в древности лучший способ есть кислое молоко… Но Никита пошел дальше… и усовершенствовал этот способ. Поэтому Никита — наш муаллим по кислому молоку… да?.. во-о-о-от… и сейчас он нам покажет самый, самый лучший способ! Новейший! А?
— Пожалуйста, — сказал Ивачев, усмехаясь. — Смотри, Нуриддин, еще раз… Берешь кусочек лепешки… загребаешь им немного кислого молока… так?.. потом поднимаешь рюмку… это главное в самом лучшем способе… говоришь «Нушбод!»… — слова он сопровождал соответствующими действиями. — И закусываешь… Это и есть самый лучший способ. Самый усовершенствованный! Ты наконец уяснил, Нуриддин? Или с начала показать?
— Нет, нет! — ответил Нуриддин. — Я тоже покажу лучший способ есть кислое молоко! Берешь два стебелька травы гашниш… вот так их складываешь… потом кислое молоко… выпиваешь водку… А-а-а-ах! И закусываешь! Этот способ еще лучше!
Бахром, переводивший взгляд с одного на другого, тоже выпил, поколебался и захрустел незрелым урюком.
— Мой брат Бахром не хочет знать лучшего способа есть кислое молоко, — укоризненно заметил Нуриддин.
— Э-э-э! Какая разница! Неважно — тот способ, этот способ… Подожди! Я что хотел сказать… Ты говоришь — дали свободу болтать языком, и теперь все будет хорошо! Разве так? А Баку?..
Он вопросительно смотрел на Ивачева. Никита не знал, что сказать. Бахром был не поэт, а шофер, поэтому в разговоре с ним Ивачев не испытывал такой легкости, как с Нуриддином. Непонятно было, чего ждать. Так-то он симпатичный мужик, но…
Ивачев отвел взгляд и потянулся к пиале.
— Вообще не понимаю, что они там хотят, в этом Баку! — сказал Бахром и огорченно махнул рукой. — Зачем это надо? Кто учил так делать? Разве можно выгонять людей из их дома?.. А?
Он снова смотрел на Ивачева.
— Да нет, конечно, нельзя… это понятно, — сказал Ивачев.
— А они говорят — вы армяне! — объяснил Бахром. — Вы отняли у нас Карабах-марабах… не знаю, что еще! Теперь езжайте к себе в Ереван!.. Как будто это одни и те же люди! Как это? Ведь совсем разные! Одни армяне в Карабахе живут, совсем другие — в Баку! За что их выгонять? За то, что армяне, что ли? Это что же, я сейчас пойду к своему соседу Гафуру и скажу ему — ты узбек, Гафур! езжай в Ташкент! там живут узбеки! а здесь не живи! здесь теперь только таджики будут жить! Так, что ли, а?
Ивачев взял с тарелочки урюковое ядрышко. Ядрышко оказалось горьким.
— Да, идиотизм какой-то… — сказал он. — Вон в газетах пишут — драки… хулиганство… Представляю, что там творится!
— Что вы, Никита-ака! — сказал Бахром, засмеявшись. Похоже, ему было неловко противоречить гостю. — Что вы! Какие драки! Какое хулиганство! Это только в газетах… Что вы!.. Убайдулла Ганиев — ты ведь его помнишь, Нуриддин?..
— Еще бы, — кивнул Нуриддин. — Его брат учился в нашей школе. Его звали ушастым, потому что он и на самом деле был удивительно ушастый — вот такие лопухи! Кроме того, их отец то и дело брил им всем головы. И тогда эти уши…
— Да, да, Нуриддин, — нетерпеливо сказал Бахром. — Я не про то… Этот Убайдулла служил в Баку и женился там на армянке. Старик Ганиев очень расстраивался. Проклясть хотел. А он женился — и все!.. Но, знаете, как у нас — года через три, когда уж двое детей было, приехали к отцу на поклон — и сын, и невестка, и внуки… Как не простить! помирились… Так вот этот Убайдулла… — Бахром выдержал паузу, переводя взгляд с Нуриддина на Ивачева, — три месяца назад все бросил… и с двумя узлами в руках — не считая жены и детей, — вернулся к отцу!
— Вернулся к отцу? — удивился Нуриддин. — А мне говорили, он там хорошо устроился…
— Драки! Хулиганство! Что вы, Никита-ака! Там просто убивают! — сказал Бахром. — Он мне рассказывал! Сами посудите, Никита-ака, что нужно с вами сделать, чтобы вы распродали имущество и бежали на родину? а?.. Словами этого не добьешься. Что газеты! Армян убивают целыми семьями… понимаете?
Нуриддин поджал губы и озабоченно покачал головой.
— Как это! — сказал он, тревожно глядя на брата. — Убайдулла так сказал?
— Да, да! — Бахром кивнул. — Честно говоря, я ему тоже не верю… Слишком уж он… — Бахром подыскивал слово. — Слишком ужасно рассказывает, вот что… Представить себе нельзя… Будто бы детей кидали из окон… а? Это уж как-то слишком… — и он снова посмотрел на Ивачева с извиняющейся улыбкой.
Ивачев взял еще одно ядрышко и внимательно его разглядел. Оно ничем не отличалось от предыдущего.
— Не знаю… — сказал он. — С другой стороны, если уж где погром — то все всегда по полной программе происходит… Детей, натурально, из окон… мужчин — ножами, заточками… женщин изнасиловать, а потом отрезать груди… имущество разграбить. Если есть возможность — поджечь к чертовой матери.
Они помолчали.
— Потому что в каждом человеке живет аждар! — мрачно сказал вдруг Нуриддин. — Этот аждар… как это?
— Дракон, — подсказал Ивачев.
— Вот! Этот дракон жрет человека изнутри! Как человек может быть добрым, если дракон рвет его сердце на куски? Только он захочет быть добрым, только протянет руку, чтобы сделать добро, как дракон снова впивается в него всеми своими зубами — ой, ой, ой! Как больно! Ему уже не до хороших дел!.. Пока человек не убьет в себе это чудовище… — Нуриддин сжал кулаки, словно душил гуся, — ничего доброго не будет… С кем бы ты ни боролся… и за что бы ты ни боролся, ничего хорошего не будет, пока не убьешь своего дракона… Это не я говорю вам, это Насири Хусрав сказал людям! В одиннадцатом веке! Тысячу лет назад!.. Никита, он жил здесь, в Кабодиёне… Давайте выпьем за то, чтобы дракон сдох!
Бахром вздохнул.
— Я что хочу спросить, Нуриддин, душа моя… — сказал он. — Я верю тебе… Ты мой старший брат, ты человек образованный… ты поэт, ты живешь в городе… Но при чем тут дракон, дорогой мой Нуриддин? Это красивые слова — дракон! сердце! чудовище! Насири Хусрав жил тысячу лет назад! А если правда, что говорит Убайдулла Ганиев, которого мы знаем с колыбели? Разве тысячу лет назад возможно было то, что происходит сегодня?! Давай, убивай в себе дракона, а пока ты будешь убивать дракона, придут люди и зарежут тебя ржавым ножом!.. Он говорит — убивают людей целыми семьями! Ну, может быть, он немного врет… но не сильно!.. И что тогда им делать? Убивать в себе дракона?! А пока они убивают в себе дракона, к ним в дом заходят другие люди и убивают их самих — всех подряд — женщин, детей, мужчин!.. Это разве можно себе представить? — говорил Бахром, глядя уже на Ивачева. Он свел напряженные пальцы щепотью и потряс ими перед собой. — Открывается дверь, входят люди и убивают тебя за то, что ты армянин, а не азербайджанец?! Насилуют твою жену?! Бросают из окон детей? Как это?! Я не могу себе представить…
— А кто может? — спросил Ивачев, криво усмехаясь.
— И при чем тут тогда дракон? Разве дракон виноват, что у тебя нет автомата? Ты сам! А вот если бы у тебя был автомат! у соседа твоего был автомат! вот тогда… — Бахром замолчал и стукнул кулаком по коленке.
Нуриддин хотел было возразить, но сдержался.
— Никита-ака, вы образованный человек… — сказал Бахром. — Я не знаю, кто такой этот Восифи, но он правильную байку написал! Правильную! Я говорю — уже не поймешь на этом свете, кто умный, кто дурак! Совсем, наверное, люди с ума сошли… Сами не знают, что делают!.. Когда я работал в Курхон-Теппа, у нас тоже был один армянин. Ну совершенно нормальный человек! Никому не делал зла! Конечно, он был немного такой, знаешь… как по-русски? ну, себя любил, что ли…
— Греб к себе, — подсказал Ивачев. — Тянул одеяло на себя. Себе на уме.
— Вот, вот! Греб к себе на уме! Но кто из нас не хочет позаботиться о жене, о детях? Как можно за это обвинять? Конечно, он хочет, чтобы жена была одета, дети сыты, выучены… чтобы у них были книги, игрушки… Нет, не понимаю! совершенно нормальный человек!
Бахром взял с дастархана кусок лепешки, отщипнул и стал сосредоточенно жевать, время от времени качая головой.
— Э, Бахром! — невесело сказал Нуриддин. — Что ты говоришь! Что значит — нормальный человек! А если б твой армянин не был нормальным, ты мог бы понять, почему теперь армян режут в Баку? Так, что ли?
— Конечно, нет! — возмутился Бахром. — Зачем ты так сказал! Конечно же, нет! Вообще не понимаю, что они делают! Ну, когда в Фергане были события — я понимал! Там турки-месхетинцы захватили власть!.. Узбеки терпели-терпели, потом не стерпели… ну и началось… Это понятно! Знаю я этих турок-месхетинцев! У нас работал один турок-месхетинец! Ему палец вот так даешь, да? — он руку по локоть откусит! А попробуй ему что-нибудь скажи — сразу еще один прибегает, и тоже злой как собака! Они такие! Я понимаю! Но армяне! Не-е-е-е-ет! Этого не понимаю!..
— Турок-месхетинцев — понимает! — буркнул Нуриддин. — А вот армян — не понимает!.. Э, Бахром! Может быть, армяне тоже захватили в Баку всю власть! А? Ты не думал? Приходишь к начальнику милиции — армянин… к судье — тоже армянин… в горисполком — армяне!.. Если понятно, за что гнали турок-месхетинцев, почему не понять, за что гонят армян? А?
— Что ты говоришь! — воскликнул Бахром, переходя на возмущенный таджикский. — Как можно! Если армянин в горисполкоме — так это, по-твоему, все равно, что турок-месхетинец?! Ты что, Нуриддин! Я же тебе говорю — я работал с армянином! И с турком-месхетинцем работал! Ничего похожего!
Нуриддин сначала воздел руки к небу, а потом тоже возмущенно затараторил, тряся перед собой сведенными в щепоть пальцами.
Ивачев уже не прислушивался к их спору, а все-таки в мозгу высвечивались отдельные слова, а то и короткие фразы, выхваченные из торопливой речи. Он покачивал в руке пиалу, в голове приятно шумело. Чужой язык прорастал его с таким же трудом, с каким корни деревьев прорастают неплодородную почву. Он старался — каждый день читал и переводил страницу, твердил слова… уезжая в Москву, писал Нуриддину письма, не только всякий раз заканчивая их очаровавшим его оборотом дуогуи саломати туам, но и употребляя еще десятки таких же, живущих исключительно на бумаге… Наверное, если бы он учил язык в детстве, сейчас не было бы никаких проблем. Беседовал бы на равных… Все-таки странно — родиться в Хуррамабаде, расти, ходить в хуррамабадскую школу, дружить с таджиками — и ни в зуб толкнуть, кроме случайно запавшего: тереза — окно… талаба — ученик… муаллим — учитель… Дело было не в том, что учителя таджикского то и дело уходили из школы. На смену одному через некоторое время являлся другой — такой же неважно одетый, скованный человек, плохо говоривший по-русски. Должно быть, на уроки они приходили, как в пыточную камеру — класс беспрестанно гоготал… как только учитель отворачивался к доске, в него летела жеваная бумага… однажды дебил Некрасов запулил в классную доску чернильницей, и она, словно бомба, взорвалась в полуметре от головы очередного мученика… и было одновременно жутко и смешно смотреть на забрызганное лицо, на котором ходуном ходили белые губы… Разумеется, они не могли никого ничему научить — отчасти потому, что сами плохо знали, как это делается, но главное — потому что никто не хотел ничему учиться. Взрослые тоже понимали, что таджикский никому не нужен. «Таджи-и-и-и-и-и-и-и-и-икский?! Зачем?» Секретарем ЦК был непременно таджик, и директором завода был непременно таджик, но за их спинами всегда маячили деловитые русские заместители. Дело таджиков было знать русский, чтобы понимать то, что им советуют, а вовсе не наоборот. Ценно было быть русским, — а быть таджиком было как-то нехорошо… неловко было быть таджиком… зверьком… пусть даже не в халате, не кишлачным, а городским, кое-чему выучившимся, приобретшим европейский облик, но все же не утратившим свои зверьковские качества… «Да что толковать! Зверек — птица нелетная!..»
«А ведь они тоже, наверное, нас презирали!» — неожиданно подумал Ивачев, и волна жара вдруг протекла по лицу, заставив его протрезветь. А ведь точно! точно! наверняка презирали — самодовольных чистых русских… всегда на хороших должностях… озабоченных своими русскими делами… брезгливо избегающих любого, пусть даже мимолетного, касательства зверьковских проблем… живущих на тонкой корке своей городской русской жизни, под которой клокочет вековечная магма жизни чужой — зверьковской, непонятной, страшной, грязной, глупой, неинтересной…
— Что? — переспросил он, вздрогнув.
— Я говорю, у таджиков такого никогда не будет, — повторил Нуриддин. — Никогда!
Бахром согласно закивал.
— Я знаю свой народ! — сказал Нуриддин. Расплескивая водку, он наполнял рюмки. — Это чистый… как сказать?.. наивный народ… у него открытое сердце… никакие тяготы жизни не могут зачернить его души… Я хочу вот за что выпить… Пусть у моего народа когда-нибудь будет праздник! Пусть будет настоящий навруз! Верю, что для моего народа настанет навруз! Верю!.. И буду кричать об этом! Буду кричать как петух, который зовет рассвет! И пускай тем петухам, что орут слишком рано, срубают голову! Пусть я буду таким петухом! Пусть я кричу слишком рано, пусть мне снесут башку, ни секунды я об этом не пожалею!.. Выпьем!
— Омин, — подвел черту Ивачев. — Калимаи хушруй!

3
Хаём-бой стоял у «Запорожца», с интересом наблюдая, как Ивачев укладывает Марту в коробку.
— Видишь, какое дело, — смущенно сказал Ивачев. — Привередливая черепаха оказалась… Никак не хочет от нас уходить. А я еще говорил, что черепахи не привыкают к людям!
Хаём-бой застенчиво рассмеялся.
— Ничего! Ничего! — Нуриддин вынес из дома сумку. — Сейчас мы ее отвезем туда, где она от нас бегом убежит! Ее оттуда… как это?.. палками не выгонишь! Это рай на земле! Это такое место, какого нет нигде! А, Бахром? Скажи!
Бахром с утра был мрачноват.
— Чил духтарон. Мазор. Святое место. Зачем туда, на сиденье клади.
Хаём-бой смотрел на отца с молчаливой надеждой.
— Ничего не забыли? Поехали… — Бахром помедлил и спросил, не повернув головы: — Что стоишь, Хаём? Разве не хочешь?
Хаём-бой расцвел — но одновременно и насупился по-взрослому, озабоченно свел брови, принимая всю тяжесть возложенной на него ответственности, — и торопливо полез в машину…
Ивачев сидел впереди, высунув локоть в окно, и щурился от ветра, несущего приторно-сладкий запах цветущей джиды. «Запорожец» ходко бежал по шоссе, пересекавшему долину из конца в конец, и все вокруг было зеленым — кроме синего неба.
Бахром, которому черные очки в сочетании с усами и плотным телосложением придавали вид наемного убийцы, негромко мычал какую-то простенькую мелодию и в разговоре отделывался неясным покряхтыванием.
Нуриддин и лучащийся счастьем Хаём-бой расположились на заднем сиденье.
— Что было тысячу лет назад, то и сейчас, — высоким голосом, перекрикивая гул, говорил Нуриддин. — Люди не меняются, Бахром! Я это давно понял! Они всегда были такими! Все пророки (он произносил это слово с ударением на первом слоге) приходили в один и тот же мир! И Зардушт, и Будда, и Иса, и Мухаммад — все они приходили в такой же мир, как наш, — такой же злой и такой же добрый! Насири Хусрав жил среди таких же людей, среди которых живем мы! Знаешь, когда я это понял? А?
Бахром крякнул.
— Я понял это, когда увидел в книге одну фотографию… фотографию со стены… как это?
— Фрески, что ли? — спросил Ивачев.
— Вот! Фрески! — обрадовался Нуриддин. — Из Помпеи! Называется «Поэтесса»! Тысяча лет! А у нее такое нежное-нежное лицо… и она так держит тростниковое перо… так его покусывает… у нее такие глаза… что я понял — она думает о том же, что и я! Мы с ней — одинаковые! Просто я живу сейчас, а она — тысячу лет назад! Никакой разницы!
— А электричество? — буркнул Бахром, поправив очки. — Как это — никакой разницы!
— При чем тут электричество! — возмутился Нуриддин. — Я говорю о душе! Душу электричество не меняет!.. Насири Хусрав говорит — убей дракона! Тысячу лет назад в человеке жил дракон, и сейчас в нем живет дракон!..
— Э-э-э, нет, — возразил Бахром. — Раньше люди добрее были.
— Добрее?! Не только живых убивали — мертвым не давали покою! Ты знаешь, что великого нашего устода, почти пророка, великого мудреца Абд ар-Рахмана Джами враги, не стоившие ногтя с его мизинца, преследовали всю жизнь! Но так и не смогли до него добраться — до живого! А когда он умер!.. и когда шииты завоевали Герат!.. и руки их смогли дотянуться до покойного… знаешь, что они сделали, Бахром? ты говоришь, люди были добрее! знаешь, что сделали эти, в которых жил дракон?! — Нуриддин выдержал паузу и закончил: — Они сожгли его могилу!..
— Как это — сожгли могилу? — удивился Бахром. — Э-э-э, фачу лач… много всяких сумасшедших бывает.
Он снял очки и бросил под стекло.
— Сумасшедших! — хмыкнул Нуриддин. — Если так, значит, весь этот мир давным-давно сошел с ума!..
— Никита-амак, — встревоженно спросил Хаём в самое ухо. — Она шевелится?
— Еще как, — ответил Ивачев. — Суетливая черепашка оказалась…
Через несколько минут они свернули с шоссе.
— Чил духтарон, — сказал Бахром. — Святое место. Вон деревья, видите?
Уже к исходу июня степь неизбежно превратится в серо-желтую пыльную пустыню, где все убито солнцем, и только ящерицы да саранча подают признаки неистребимой жизни. Но сейчас равнина была ярко-зеленой, и впереди виднелось выступающее на фоне неба и чуть более темное пятно — оазис, заросший большими деревьями.
— Чинары? — удивился Ивачев.
Бахром кивнул.
— Чинары, ивы… там вода.
— Два года назад об этом никто не думал! — сказал Нуриддин.
Ивачев обернулся. Нуриддин невидяще смотрел в окно, за которым тянулась зеленая степь, и ветер нес с обочин запах цветущей джиды.
— Два года назад никому и в голову не могло прийти, что можно врываться в дома… мучить людей… убивать… как это? что произошло? — Нуриддин повернул голову, и зрачки их встретились. — Что случилось, Никита-амак? Разве для этого все было?..
— Что случилось! — грубо сказал Ивачев, отводя глаза. — То и случилось! Ты как маленький, Нуриддин!.. Свободу почуяли! — Он поднял кулак. — А если свободу — значит свободу для всего!.. Ты вспомни! Два года назад мы с тобой мечтали, чтобы тебя напечатали. Хоть в оригинале, хоть в переводе. Ты забыл? Никому не нравилось! Все твое было неактуально! А на самом-то деле все было актуально, да вот только не было свободы!.. А теперь! Смотри — у тебя вышло две книги! Десятки публикаций! Рвут из рук! Только пиши! Все хотят печатать — в России, в Хуррамабаде — все!.. Свобода! Красота! Но ведь свобода — для всех!.. Ты же сам говоришь — дракон! Для драконов — тоже свобода!..
Он замолчал, рывком повернулся в кресле. Побежала в глаза серая лента дороги.
Оазис приближался, и уже видно было, как волнуются верхушки огромных шумливых чинар.
— Нет, — упавшим голосом сказал Нуриддин. — Нет. Здесь этого не будет.
Бахром нацепил очки и негромко выругался.
— Она шевелится? — спросил Хаём.

4
Нуриддин и Бахром остались возле машины — в тени большой ивы, накренившейся над берегом ручья, — а Ивачев все бродил под деревьями, и в голове у него шумело так, словно он выпил триста граммов злой хуррамабадской водки.
Из-под земли била серебряная вода. Мощным грифоном она вздымалась над поверхностью скалистого бассейна, серебрилась, играла, рвалась — а потом успокаивалась и тихо текла по широкому чистому руслу мимо деревьев и людей. Вокруг чаши, благодарно охраняя ее, высились огромные, тихо переговаривающиеся, в три или четыре обхвата, чинары; серо-зеленая их кора была чистой, как детская кожа.
Огромные рыбы, похожие на золотые слитки, стояли в прозрачной воде, лениво пошевеливая плавниками или одним резким движением хвоста перенося себя на новое место.
Рыбы не боялись людей. Люди, разоблачась до исподнего, — взрослые с молитвой, сопутствующей омовению, а дети просто для прохлады, — лезли в воду и плавали в ней наравне с рыбами; и когда человек, набултыхавшись, плавно вставал на близкое дно, к его ногам тотчас стекалась стайка мальков — то ли стремясь найти червяка во взбаламученном иле, то ли в надежде выискать что-то съедобное между пальцами его ног, то ли просто чувствуя себя обязанными ему поклониться.
Рыбы не боялись людей, а люди не боялись змей. Большие длинные змеи то и дело медленными стрелами пронзали серебристо-голубую гладь, и от их приподнятых черных голов расходились по воде длинные усы.
Все здесь жили вместе, и никто не грозил другому.
Ивачев обнял Хаёма, а тот приник к нему, и они, не замечая времени, зачарованно сидели на зеленом бугре возле квадратного хауза, из которого бил волшебный источник.
— Хаём-бо-о-о-ой! Э-э-э, Хаём-бо-о-о-ой!..
— Зовут, — с сожалением сказал Никита. — Пойдем?
Хаём кивнул.
И вдруг спохватился:
— Сангпуштак! Надо пускать, Никита-амак!
— Сейчас отпустим… — сказал Ивачев. — Самое время. Я дочери обещал — в горах. Она чуть старше тебя, Хаём. В Москве живет… Но тут лучше, чем в горах.
— Конечно, лучше! — серьезно согласился Хаём. — Святое место. Мазор.
Они подошли к машине.
— Сангпуштак? — разочарованно спросил Хаём, заглядывая в пустую коробку.
— Вон, видишь! — сказал Нуриддин. — Как танк проехал!
В свежей зеленой траве был виден след шириной в ладонь — будто прокатали валиком. Он уходил дальше, дальше — и пропадал из глаз на вершине пологого холма.
— Вот что значит — настоящая родина! — пояснил Нуриддин. — Как только я ее вынул из коробки, она тут же двинулась вперед! И ни разу — ты веришь, Никита-амак? — ни разу не оглянулась! Сразу забыла нашу дружбу!
— Слава богу, — сказал Ивачев. — Как говорится… э-э-э… худо дод, худо гирифт!
Бахром, возившийся у очага, высыпал в казан лапшу тонко нарезанной моркови и спросил, подмигнув:
— Никита-амак, вы не забыли лучший способ есть кислое молоко?
Ивачев помотал головой. Что-то щекотало руку. По ладони полз маленький серый жук.
— Не бойся! — сказал Бахром. — Это хараки худо!
— Божий ишачок? — переспросил Ивачев. Солнце слепило, все кругом было зеленым, золотым. Глаза слезились. — Зачем богу такой ишачок?
— Говорят так… — пожал плечами Бахром.
— Э-э-э-э! Что значит — зачем!.. Что значит — говорят!.. Богу все нужно! — воскликнул Нуриддин. — Хаём! Смотри вокруг! Ты видишь? — Смеясь, он хлопнул в ладоши, вскочил, взял мальчика за руки и стал выплясывать с ним в высокой траве, громко распевая: — Смотри! Это твоя родина!.. Ты видишь? Все нужно Богу! Это Божий ишачок! Это трава Бога! Это маки Бога! Смотри, сынок!.. Это горы Бога! Это солнце Бога! Это небо Бога! Это люди Бога! Ты видишь?..
Бахром расставлял рюмки, откупоривал бутылку.
Улыбаясь, Ивачев откинулся в траву и стал смотреть в небо.
Высоко-высоко в безоблачной голубизне выжидающе кружил неторопливый коршун.

Глава 5. Свой
Буд-набуд, як касе буд…
1
Он разогнулся и прислушался, утирая пот тыльной стороной ладони.
— Сирочиддин! Э, Сирочидди-и-и-ин!..
Голос был визгливый и яростный.
Макушин бросил топор возле груды разломанных ящиков и неторопливо пошел к задней двери.
— Вот он! — завопил Толстый Касым, воздымая пухлые кулаки. — Вот он!.. Баран! Вредитель! Пилять! Черт послал тебя на мою голову!..
— Что ты орешь? — спросил Макушин, невольно отступая.
— Что я ору! — голос Толстого Касыма сорвался на визг. — Он спрашивает, что я ору! Я всегда говорил, что тупее русских — только памирцы!.. Это ты поставил здесь бидон масла?! Я спрашиваю — ты поставил?!
В пирожковой стоял полумрак — лампочка давно перегорела, а от света, лившегося в широкое низкое окно над прилавком, с которого прохожие покупали пирожки Толстого Касыма, в это дождливое утро толку было мало.
— Ты поставил?! — не унимался Касым. — Ты?!
Приглядевшись, Макушин увидел на полу поблескивающую лужу, похожую на пыльное зеркало.
— Восемь литров! Ты мне заплатишь за эти восемь литров! До копеечки заплатишь!
— Под ноги надо смотреть, — ответил Макушин. — Он всегда там стоял, бидон-то… Вон пусть и Фарход скажет…
Фарход невозмутимо переворачивал пирожки, шкворчащие в глубоком противне.
— По мне — так хоть куда вы его ставьте, бидон этот поганый, — сообщил он. — Глаза б мои на него не глядели. Все равно вечно под ногами болтается.
— Мерзавцы, — неожиданно ровным голосом сказал Толстый Касым. — Вы меня по миру пустите… — Он схватил пирожок с подноса, на который Фарход только что выложил десяток свежих, еще дымящихся и прыщущих маслом, несколько раз перехватил его из руки в руку, дуя на пальцы, затем торопливо затолкал в рот и, разумеется, обжегся, зафыркал — вытаращенные глаза вращались так, словно две маслины катались по блюдечку.
Макушин вздохнул и пошел назад во двор. Гнусный характер у Толстого Касыма. Не то что у Фархода. Этого ничто не может вывести из равновесия. Вот, например, Фарход никогда не скажет, что у него кончается подтопка. Ори Касым не ори, а мастер Фарход просто сядет возле остывающей жаровни и будет сидеть, посвистывая. Замечательный характер.
Он разломал ящик, отбив от него две стенки, и стал разбирать на дощечки.
Его звали теперь не Сергеем и не Сережей, а Сирочиддином. Только фамилия осталась прежней — Макушин. И то не совсем: прежде ударение было на втором слоге, а теперь на последнем… Впрочем, если ты работаешь на Путовском базаре в пирожковой, твоей фамилией заинтересуются только в том случае, если найдут мертвым возле мусорных контейнеров. А до того момента всем плевать, какая у тебя прежде была фамилия.
Заскрипела и хлопнула дверь.
— Ладно, хватит… — недовольно сказал Толстый Касым, дожевывая. — Вон уже какая гора. Кончай, иди лучше помоги лук рубить. Слышишь?
Макушин пожал плечами и прислонил топор к чурбаку.
— Хорошо, — сказал он. — Лук так лук.
— Все равно ведь надо, — сказал Толстый Касым со вздохом. — Хоть ни черта и не продается… Девятый час — ни одного пирожка не купили. А?
Макушин пожал плечами.
— А потом налетят — а пирожков нет! — раздраженно добавил Касым. — Верно говорю?
— Верно, — кивнул он. — Надо, конечно. Да раскупят еще, чего ты…
— А если Файз заглянет… скажи… — Касым пальцем сдвинул тюбетейку на затылок и почесал лоб. — А, хрен с ним, ничего не говори… в другой раз зайдет, не переломится. Все, я погнал!
Макушин кивнул.
Лук лежал в замасленной и нетвердой картонной коробке. Он выгреб штук пятнадцать луковиц и стал быстро чистить, соря шелухой на глиняный пол. Очищенные луковицы летели в обитое эмалированное ведро.
— Что, — вкрадчиво спросил Фарход, — опять проклятый Касым заставляет лук чистить?
— Заставляет, — вздохнул Макушин, усмехаясь: начиналась старая игра.
— Тц-тц-тц!.. — произнес Фарход и покачал головой. — Зачем бедный Сирочиддин приехал из Москвы! Зачем пошел работать к Толстому Касыму!
Считалось, что Фарход ловко подковыривает Макушина. Макушин никогда не показывал виду, что эти подковырки его совершенно не задевают. Наоборот, иногда подыгрывал.
— Помолчи лучше, — сказал он и бросил луковицу в ведро — дзень!
— Сидел бы в Москве! — обрадовался Фарход, и голос его стал звонче и напевней. — Не нужно было бы с Толстым Касымом ругаться! Не нужен лук-пук, масло-шмасло, мясо-размясо! Была бы русская жена!.. — Фарход закатил глаза и покачал головой, привычно потрясенный представившимися его взору картинами. — Ру-у-у-усская жена-а-а-а-а-а… ах! — он открыл глаза и пробормотал с выражением горького недоумения: — Зачем, зачем?..
Макушин вздохнул и бросил в ведро следующую луковицу — дзень…
Зачем, зачем?.. Смех смехом, а этого он даже прежней своей русской жене не мог объяснить…
…Два с половиной года назад он приехал в Хуррамабад на несколько дней с командировочным удостоверением в кармане. Самолет приземлился, долго рулил, воя турбинами, потом встал и заглох. Их пригласили к выходу… Как изъяснить то, что случилось в следующую минуту? Когда он, озираясь, ступил с трапа на чужой раскаленный бетон, ему почудилось, что все здесь странно знакомо: и зной, в первую секунду оставивший впечатление горчичника, налипшего на зажмуренные от неожиданности глаза, и прямоугольная сахарница аэровокзала, и щекочущий запах пыли, и мутные очертания холмов за летным полем, вершины которых сливались с бурым небом. Он задрал голову и, мучительно сощурясь, увидел беспощадный диск солнца, показавшийся ему знаком не жизни, а гибели.
Дзень!..
— Фарход, тебе сколько лука-то? — спросил Макушин.
— Не знаю… — пожал плечами Фарход. — Чисть, чисть, не пропадет… Я эти дожарю, потом с тестом разберусь… День длинный…
— День-то длинный, — буркнул Макушин. — А пока, гляди вон, ни одного пирожка не продали… А девятый час!
— Раскупят! — сказал Фарход, подмигивая. — Не горюй: проголодаются — раскупят!.. Эх, Москва, Москва!.. А, Сирочиддин?
И затянул песенку:
Виноград по ягодке срывал,
Девушку в беседке целовал.
Где теперь тот сладкий виноград,
Где моей любимой нежный взгляд?..
— Дурень ты все-таки, Фарход! — сказал Макушин, чтобы не нарушать правил игры.
Дзень!..
…Да, а через неделю он вернулся в Москву, и оказалось, что за время отсутствия родной город странно выцвел: все то, что было ярким и значительным, превратилось в малозаметные мелочи, и он не находил себе места. Через месяц кому-нибудь из отдела снова нужно было лететь в Хуррамабад, и молчаливо предполагалось, что Макушина дважды в год в эту дыру посылать не будут. Ехать собирался Левушкин и уже вздыхал и матерился, заполняя командировочное требование, когда Макушин ляпнул вдруг на планерке, что ладно уж… что там… он может и во второй раз… тем более что по второму-то разу как-то проще — ведь не впервой…
А уехав снова, сообщил через две недели телеграммой, что готов остаться до окончания испытаний.
— Ладно, ладно, не обижайся, — сказал Фарход. — Но ты мне все-таки объясни!.. Вот у тебя теперь жена таджичка, да? А была русская. Верно? Нет, ты скажи — верно?
— Верно, — сказал Макушин. — Была русская.
— А я себе этого и вообразить не могу… — вздохнул Фарход, вылавливая готовые пирожки из чадящего противня. — Тебе повезло… Тебе очень повезло! Вот у меня жена — таджичка, а русской никогда не было… и никогда не будет.
— Не расстраивайся, — посоветовал Макушин. — Не стоит того.
— То есть, — оживился Фарход, — ты хочешь сказать, что они все одинаковые?
— Ну что значит — одинаковые… — протянул Макушин. — Нет, не совсем одинаковые.
На самом деле он не был в этом уверен.
Очередная луковица упала в ведро — дзень!..

2
Когда испытания завершились, Макушин не вернулся в Москву. Москвы уже не было: все эти полгода Москва отставала, отставала, все в ней меркло, гасло, глохло, переставало отзываться, и в конце концов она превратилась в тусклое пятнышко не то на горизонте, не то на слезящейся роговице.
Москвы не было, и казалось, что не было никогда. Поэтому он ни о чем не жалел. Правда, поначалу его тревожили сновидения и письма жены, которая искренне не понимала, что случилось. Он не отвечал, поскольку все равно не мог ей ничего объяснить. Да и никому не мог. Как объяснишь свою необъяснимую уверенность в том, что под этим небом уже прошла однажды твоя жизнь, в которой ты говорил на чужом языке и был счастлив?.. На последнее письмо, шестое по счету, он тоже не ответил. Через год он попытался однажды вспомнить ее лицо — и не смог. А сны порой наплывали. К тому времени только в этих-то снах он и говорил по-русски.
— Нет, — сказал вдруг Фарход другим тоном. — Нет, не понимаю! Ну вот смотри! Ну был бы я уважаемым человеком, научным, ходил бы с портфелем… была бы у меня русская жена… беленькая такая, синеглазая… дети были бы, да?.. И что же, я бы это все бросил и пошел бы работать в пирожковую к Толстому Касыму?! — он в сердцах шваркнул проволочным черпаком о разделочный стол. — Да что я, сумасшедший, что ли?
— А кто сумасшедший? — спросил Макушин. — Я сумасшедший?
— Не знаю, — буркнул Фарход.
Макушин пожал плечами.
Собственно говоря, он не собирался работать в пирожковой Толстого Касыма. Он собирался работать в институте. Это было бы логично — прежде в командировки приезжал, а теперь бац! — и остался… Он и впрямь был неплохим специалистом. Кому это может не понравиться?
Он долго раздумывал, как подступиться к делу. Фазлиддина Хочаевича, директора института, он с некоторых пор недолюбливал. Фазлиддин Хочаевич был человек довольно несимпатичный, но Макушин уяснил это не вдруг: поначалу принимал цветистую приветливость за доброту.
Накануне отбытия из первой коротенькой командировки его пригласили на ужин.
Потом-то он понял, как они над ним смеялись! Как они смеялись! А ведь сами позвали, он не напрашивался… Более того, ему было совершенно некогда — завтра улетать, а установка экспресс-анализа разладилась. И как всегда — без видимых причин. Так нет же: Фазлиддин Хочаевич прислал Алишера, ученого секретаря, и тот долго уламывал — мол, как же так, Фазлиддин Хочаевич просил… ведь Фазлиддин Хочаевич хочет… в ознаменование… упрочить связи… не обижайте!.. Макушин развел руками и согласился. Полагал, что поведут в ресторан или домой к директору, но почему-то направились именно к Алишеру, ученому секретарю, и оказалось, что их там ждут.
Да, есть, есть на свете утонченное наслаждение — издеваться над человеком и знать, что он не только не понимает, что над ним издеваются, но более того — принимает эти издевки за высшую форму гостеприимства! Если бы он не остался, если бы не влез в чужую шкуру, которая и по сию пору болела и коробилась, обнажая родимые пятна, он бы тоже никогда этого не узнал… Как они распинали его, пьяненького и счастливого, за пиршественным столом! Он был чужаком, пришельцем, он не был своим; он не отфильтровывал и десятой доли тех смыслов, что наполняли слова; он видел только поверхность происходящего. Они насмехались над ним так, словно он был насекомым, слепо ползающим по загадочной поверхности прозрачного для кого-то стекла…
…Когда он откинулся на подушку, досыта насладившись экзотичным уроком поедания плова без помощи ножа и вилки и понимая, что еще одна рисинка переполнит его настолько, что он просто лопнет, Фазлиддин Хочаевич усмехнулся, черепашьи моргнул и сказал неодобрительно:
— Вы, Сергей Александрович, кушайте… Почему не кушаете?
Словно показывая пример, он протянул к плову руку: намял рис, возя его вправо-влево по краю блюда, задействовал небольшой кусочек мяса, легко запрокинул голову и отточенным движением большого пальца ловко сдвинул в рот то, что так тщательно приуготовлял.
Макушин невольно сглотнул, а смешливый Алишер прикрыл рот кулаком, словно боялся прыснуть, и тоже приглашающе повел ладонью:
— Кушайте!
— Нет, спасибо… — сказал Макушин, подавив отрыжку. — Гм… Я совершенно сыт.
— Есть у нас обичай… — сказал Фазлиддин Хочаевич, жуя, а между тем уже снова возя пальцами по блюду; рис сочился маслом, когда он надавливал, сминая его в лепешечку. — Называется оши ту…
— Да, да! — закивал Алишер и не удержался — прыснул.
Макушин снова присунулся к столу — ему было интересно узнать про обычай.
— Ошоту? — переспросил он.
— Оши ту, — поправил Алишер, а Фазлиддин Хочаевич с достоинством кивнул, одновременно засовывая в рот новую порцию. — Это значит — твоя еда. Ош — еда, пища. Понимаете?
— Конечно, конечно! — заторопился Макушин. Фазлиддин Хочаевич так аппетитно уминал жирный плов, что и ему уже снова захотелось. — Обычай! Я люблю обычаи!
— Обычай такой… — протянул Алишер. — У нас не принято еду оставлять. Приготовили — съели. Раньше ведь холодильников не было, хранить было негде.
— Понимаю… — кивнул Макушин, пьяненько ерзнув от удовольствия.
— А особенно — плов, — сказал Фазлиддин Хочаевич, шумно переводя дыхание. — Плов нельзя выбрасывать. Его обязательно нужно доедать. У нас даже хлеб не выбрасывают… У нас хлеб кладут повыше — пусть птица съест…
— И поэтому, когда все уже наелись, — подхватил Алишер и снова не утерпел — прикрыл рот кулаком, — самый старший за столом начинает всем по очереди делать оши ту — берет вот так в ладонь плов, да?.. (Макушин завороженно кивнул, следя за тем, как Фазлиддин Хочаевич, словно руководствуясь инструкцией ученого секретаря, и в самом деле запустил пятерню в маслянистую горку риса.) Немножко его вот так сминает, да?.. — торопился секретарь, — раньше, говорят, на пирах у беков неугодным гостям сюда еще одну такую особую баранью косточку закладывали… говорят умные люди, что бог специально ее создал для таких случаев… видите, как?.. да, закладывали такую маленькую косточку, чтобы гость наверняка подавился и умер… о, беки такие дела делали!.. вот… и гости все по очереди открывают рот… — Фазлиддин Хочаевич поднял на Макушина взгляд холодных черепашьих глаз, занося руку так, словно хотел швырнуть содержимое горсти ему в физиономию; Макушин, продолжая польщенно улыбаться, покорно раззявился. И — р-р-р-аз!
Ладонь Фазлиддина Хочаевича змеиным броском залепила рот. Макушину показалось, что в глотку вогнали кол — плотный кляп риса, моркови и нескольких кусочков мяса подействовал на него примерно как удар казаном по голове: он покачнулся, закрыл глаза, зажмурился, замычал, делая в панике мелкие конвульсивные глотки, а потом воздел руки и стал водить ими по щекам такими движениями, словно пытался стряхнуть снежинки или капли влаги: никогда никому не говорил об этом, но в тот момент у него было ощущение, что проклятый рис посыпался из ушей… а ему не хотелось выглядеть неряхой!..
…А тогда со времени этого злополучного ужина прошел почти год, он хотел остаться работать в институте, и решение этого вопроса целиком зависело от Фазлиддина Хочаевича… Он хорошо помнил, как шагал по пыльному коридору, как остановился у двери кабинета, вздохнул, натянул приветливо-извинительную улыбку, постучал и осторожно нажал ручку.
— А-а-а! — протянул Фазлиддин Хочаевич. — Заходите, заходите!.. С чем на этот раз пожаловали? Опять непорядки? Опять реактив-шмеактив?
— Как ваше самочувствие? — поинтересовался Макушин. Синие глаза сияли на смуглом лице. — Как дома? Все ли хорошо у вас? Все ли спокойно?
У Фазлиддина Хочаевича были набрякшие веки, и взгляд из-под них следовал всегда не в упор, а по касательной. Улыбаясь Макушину с тем оттенком отстраненного радушия, что характерно для изображений египетских фараонов, он бормотал ответные приветствия.
— Как у вас? Все ли хорошо? Все ли спокойно? Здоровье?
— Спасибо, спасибо, — сердечно отвечал Макушин, прижимая руки к груди. — Хотел у вас совета спросить, учитель…
Фазлиддин Хочаевич издал одобрительный скрип и предложил глоток чаю.
— Видите ли, учитель… — осторожно начал Макушин. Он давно освоился с тутошней манерой вести серьезные разговоры. — Ваши работы в области полимеризации под давлением… — бормотал он случайно наворачивающиеся на язык слова, — показали научной общественности всю силу интеллекта… подведомственного вам института… э-э-э… и молодые ученые тоже… — Макушин повел шеей и выпалил: — Не говоря уж о полигидролхлориде! Это уж не говоря!..
Фазлиддин Хочаевич понимающе кивал, и по выражению его рыхлого лица нельзя было бы заключить, что и единого волоса из своей негустой шевелюры он не поставит на кон в подтверждение того, будто понимает, о чем идет речь.
— Еще пиалочку? — вопросительно-вежливо и вместе с тем настойчиво предлагал он, выгадывая время.
— Я что хочу сказать, — не унимался Макушин, принимая пиалу и не забывая при этом ответить секундным ритуальным бормотанием на такое же бормотание подающего. — Как специалист могу вас заверить, что всякому ученому было бы лестно трудиться в стенах этого института!.. — он обвел рукой выбеленные зеленоватой известкой стены кабинета, в углу которого стоял в рассохшейся кадке покривившийся фикус, а серые занавески имели отчетливо портяночную фактуру. — И под вашим руководством, Фазлиддин Хочаевич!
Оба они думали не то, что говорили, и говорили не то, что думали. Макушин хоть и имел определенную цель, однако словно женщина, ссорящаяся со своим возлюбленным, вообще не вкладывал в свои слова никакого смысла. Подобно тому как она следит за реакцией любовника лишь для того, чтобы еще и еще раз убедиться в его неравнодушии, так и Макушин, выкатывая круглые фразы о ставших ему совершенно неинтересными свойствах предельных углеводородов, в действительности томился лишь одним вопросом: ну хоть теперь, когда они говорят на одном языке, понимает ли этот старый пень, что он, Макушин, свой?
Между тем Фазлиддин Хочаевич не узнавал в нем своего. Более того, Макушин снова был бы поражен в самое сердце, если бы смог вообразить ту степень настороженности, которую директор испытывал сейчас по отношению к чужому.
Во-первых, он, разумеется, не поверил ни единому его слову. Да и кто бы поверил! Это же смешно сказать: хочу остаться и работать под вашим началом! Ха! Это что значит — остаться?! Он же не студент, не практикант! Солидный мужчина! Это что же — бросить квартиру в Москве? Жить здесь?! Ха-ха-ха! Да ни один из них лишнего дня здесь не проведет!..
В растревоженной голове директора мелькнула мысль, что случайный командировочный от жары тронулся умом. Но гораздо более важным было другое: Фазлиддин Хочаевич осознал вдруг, что Макушин действительно говорит на его родном языке!.. Какая сволочь! От смешных полуудачных попыток связать два слова, вызывающих шумное одобрение прочих участников необязательных бесед, он за несколько месяцев поднялся до возможности говорить не только связно, но даже и гладко! Не только гладко, но даже и с некоторым изяществом!..
Фазлиддин Хочаевич напрягся и приготовился к бою. Сколько бы он ни думал, ему все равно не удалось бы найти другого объяснения происходящему. Перед ним сидел не просто чужой. Чужих он видал-перевидал. Ладить с ними было легко, потому что чужие испытывали только равнодушие ко всему тому, что было ему близко и понятно, что могло принести радость или искреннее огорчение, — точно так же и он был равнодушен к их глупому, напыщенному и невежливому миру. Но в данном случае перед ним был не просто чужой. Ах, мерзавцы!
Он смотрел на него и не мог поверить, что в той улыбчивой и беспощадной борьбе между представителями кулябского и ходжентского кланов, которой, главным образом, и жил институт, наступил новый этап: подлецы стали вот так, в открытую, использовать чужих, приехавших из Москвы в командировку, для своих целей!
К сожалению, это свидетельствовало не только об их давно известном бесстыдстве, но и о новом уровне связей и возможностей! Ах скоты! Вот уж верно сказано про них: натянут ослиную шкуру на лицо и не знают стыда! Бисмиллои рахмону рахим!.. Во имя Бога милосердного!..
Ему хотелось заскрипеть зубами и швырнуть чайник на пол, но он только вздохнул, почувствовав, как по спине пробежал холодок растерянности, и сказал, радушно улыбаясь и протягивая Макушину пиалу, на донышке которой парил глоток остывающего чаю:
— Прошу вас, выпейте еще!.. Чай, только чай мирит нас с жизнью! Так у нас говорят… Не слышали?
Макушин, улыбаясь, кивнул и принял пиалу и пробормотал благодарность, а сам запомнил: чай, только чай мирит нас с жизнью! вот как у нас говорят!..
Ну и, разумеется, ни черта из этой затеи не вышло. Уже через неделю его тихо выпроводили — вежливо, улыбаясь, сожалея, качая плешивыми головами и произнося округлые фразы обещаний.

3
Дзень!..
— Ну все, пока хватит… — сказал Макушин, вытирая руки о фартук. Глаза слезились. — Знаешь, есть у русских такое итальянское слово — баста?
— Не, — Фарход помотал головой, — не знаю… Я, Сирочиддин, видишь ли, в таджикской школе учился… там у нас русский плохо объясняли. Ну, так-то я все говорю… а некоторые слова не очень помню… Вот кто в армии был — тот у нас хорошо знает русский. А я не был… ну, я тебе рассказывал…
— Брат, а брат! — у окошка стоял давно не бритый человек в замасленном халате и такой тюбетейке, словно из нее только что съели несколько порций лагмана. — Брат! Продай один пирожок, а! Тут вот у меня маленько не хватает…
Он протянул руку и выложил на обитый стальным листом прилавок несколько мятых бумажек. По выражению его встревоженной физиономии можно было заключить, что он оценивает свои шансы на получение пирожка не очень высоко.
— О! — сказал Макушин. — Вот и первый покупатель!
Он пересчитал деньги, задумчиво посмотрел на Фархода и сообщил итог. Тот пожал плечами.
— Ладно, разве что для почина… — протянул Макушин. — Бери.
— Вам бы туда, на площадь бы с вашими пирожками, — радостно сказал человек, осторожно надкусывая хрустящий край. — Там бы расхватали — глазом не успеешь моргнуть! Вот где торговля! Народу! У-у-у-у-у!.. Все голодные, злые как собаки… — он покачал головой, осторожно нащупывая языком щель, из которой начал сочиться обжигающий сок. Глаза его сошлись к переносице, а речь стала невнятной. — Святое дело делают!
— Ага! — весело согласился Фарход. — Сейчас вот я все брошу — и пойду на площадь. Ты на которую мне посоветуешь? Свободы или Мучеников? Или все равно? Сяду там на картонку, халат под себя подоткну… и буду сидеть! И орать! Мол, дай мне то, дай се! Да?
— Зачем так говоришь, брат!.. — сказал человек, осуждающе понизив голос. — На площадь Свободы не ходи, это ты правильно говоришь, не надо туда, там кулябцы сидят… ты был там? — вдруг быстро спросил он, глядя на Макушина.
— Нет, — ответил тот. — Не был.
— А, — махнул рукой покупатель, заталкивая в рот остатки пирожка, удивленно спросил: — Ты татарин, что ли?.. — и продолжил с набитым ртом, снова переведя беспокойный взгляд на Фархода и обращаясь преимущественно к нему: — Они совсем озверели, эти кулябцы! С лошадьми! С кормом! Как в ханские времена на войну собирались! С казанами! Всю площадь уже засрали!.. — он опять махнул рукой, затем вытер ее о халат, поплотнее запахнул полы, поежился и двинулся прочь.
Через секунду обернулся и заорал, весело скалясь:
— Так что давайте, давайте со своими пирожками! Только не к кулябцам! На площадь Мучеников!.. Мы там сидим!..
— Ну да, — вздохнул Фарход. — Сейчас… Нет уж, лучше вы к нам…
— Вот тип, — недовольно сказал Макушин, пожимая плечами. — Видишь как — татарин!..
Он покачал головой, глядя этому болвану вслед.
За русского его уже никто не принимал — если сам признавался, не верили, ахали, чуть только щупать не начинали. Пару раз доходило до смешного — приходилось махать паспортом, доказывая. После этого Толстый Касым, собака, все норовил заработать на нем простым и надежным способом — бился со случайными покупателями об заклад по поводу его национальной принадлежности. Однако, когда один из проигравших с досады принялся топтать злополучный паспорт, а затем полез на Макушина с кулаками, тот участвовать в жульстве отказался наотрез. Правда, и доказательная сила паспорта в последнее время сильно ослабла — фотография, сделанная со сдобной ряхи двадцатипятилетнего москвича, имела мало общего с подсохшим, груболицым хуррамабадцем годков под сорок, потемневшим от солнца и нечистой базарной работы.
С другой стороны, не признавая в нем русского, Макушина все норовили записать то узбеком, то казахом, то даже турком-месхетинцем — короче говоря, кем угодно, только не своим.
— Бродяжка, — определил Фарход. — Впрочем, черт его разберет — может, и кишлачный. Их же понаехало — как саранчи… — он хмыкнул. — Вот делать-то людям нечего, кроме как правды добиваться! Лучше б работали, собаки…
Макушин поднялся, переставил скамью ближе к прилавку, чтобы было посветлее, снял со стены доску — доска была хорошая, сосновая: сам делал, — шаркнул по ней ладонью, положил на скамью. Ногой поддал по алюминиевому тазу, и тот, послушно громыхнув, встал куда надо, чтобы удобно было ссыпать рубленый лук. Насвистывая, перебрал несколько ножей, лежавших справа от Фархода, остановился на том, что с белой ручкой. Снял с полки брусок, поплевал, почиркал. Попробовал на ногте, удовлетворился. Брусок положил на место.
— Ну что, поехали? — спросил он неизвестно у кого.
Вздохнул, оседлал скамью, взял первую луковицу и разрезал ее пополам давно заученным быстрым движением.
— О! Душа моя, Фарход! Как дела, как работа? Как семья?..
В окно всунулась фиолетовая физиономия Нури Красавчика, прозванного так за то, что в юности он был обезображен фурункулезом.
— О-о-о-о! Сирочиддин! Как это у вас там, а? Сядь на конек, съешь пырожок, а? Так, что ли?
Через окно можно было разглядеть только сияние крахмальных манжет из-под обшлагов шелкового пиджака, но Макушин был уверен, что если высунуться, он увидит и забрызганный антрацит лаковых туфель.
Честно говоря, он недолюбливал Нури Красавчика. На его взгляд, тот был слишком развязен. Тоже мне — конек-пырожок!
Он пожал плечами и хмыкнул в знак приветствия.
— И тебе привет, Нури, — степенно сказал Фарход, шлепком переворачивая на столе кусок теста. — Твоими молитвами… Пирожка хочешь?
— Ой, хочу, Фарход! — запричитал Нури Красавчик, скалясь. Почти все его зубы были золотыми. — Но больше я хочу шурпы! Ты не поверишь, с каким удовольствием я бы выхлебал сейчас касушечку сладкой бараньей шурпы!.. М-м-м-м-м!.. Да где там!.. — Он горестно развел руками. — На всем базаре только Толстый Касым работает! Да еще эти пеньки с огурцами сидят… деревенщина! Все закрыто… представляешь?
— Хорошо! — ответил Фарход, быстрыми шлепками охаживая тесто. — Весь клиент наш будет! Сколько тебе?
Нури Красавчик зажмурился.
— Сто? Нет, двести! Нет, Фарход!!! Нет!!! Дай мне триста твоих пирожков! Триста пирожков с луком и мясом, жаренных в… — Нури повел носом и сморщился, — в трижды поганом хлопковом масле, в котором уже тридцать три раза жарили какую-то дрянь… ослиную требуху, что ли, вы в нем жарите? — спросил он, кривясь.
— Иди за шурпой, Нури, — посоветовал Фарход, пластая тесто ножом. — Тебе, правда, шурпы лучше было бы… Перегаром-то несет — хоть спичку подноси.
Нури Красавчик фыркнул.
— Ты меня поил, что ли, базарный жук, а? — он печально покачал головой. — Что ты в этом понимаешь! Вино и женщины — вот что может по-настоящему порадовать хорошего мусульманина!.. Ты знаешь, что такое сито, Фарход? А? — Нури Красавчик покачал поднятым пальцем. — Тебе, бедняге, не попадалась женщина, которая умеет делать сито?! Зачем ты живешь, Фарход? Чтобы лепить эти поганые пирожки? Сито! Понимаешь ли ты — сито! Сегодня ночью я спал с женщиной, которая делает сито как… — он зажмурился и издал такой звук, словно его облили кипятком, — как взбесившаяся бетономешалка делает она сито, вот как!..
— Сколько? — скучно спросил Фарход.
— Что — сколько? — удивился Нури Красавчик, открывая глаза.
— Пирожков, спрашиваю, сколько? Если триста, придется подождать…
— Да куда мне триста… — Нури махнул рукой. — Парочку дай, что ли… Съем парочку… хватит… Но сначала нужно выпить! Ты ведь знаешь, Фарход, — Абу-али ибн Сино учил пить вино только перед едой!.. Есть такая книга — Ал-Конун… Не читали? — спросил он, употребив нарочито вежливую формулировку вопроса и с таким выражением, словно ответ еще не был ему очевиден.
— Я букв не знаю, — ухмыльнулся Фарход.
— А-а-а! — назидательно протянул Нури Красавчик, извлекая початую бутылку водки из внутреннего кармана пиджака. — Вот видишь! А многие следуют… Также арбуз и дыня — только перед едой. Иначе — яд, а не польза. Чай — тоже перед едой. После нельзя… очень вредно… — он покачал головой и поджал губы, по-видимому, сожалея о тех безумцах, которые пьют чай после еды. — И стакан какой-никакой дай, что ли… Редька есть?
— Откуда! — ответил Фарход. — У нас же не распивочная…
— Ладно, ладно… — Нури махнул рукой. — Распивочная не распивочная… Где ты тут видишь разницу, не понимаю… Все равно нужно редьку иметь… Весь мир, Фарход, — это одна большая распивочная… Не находишь?
Фарход молча протянул ему мутный стакан, придвинул солонку, полную крупной желтой соли.
— Свинины-то ты, Нури, наверное, не ешь! — заговорил вдруг Макушин шутливым тоном, стремительно превращая между тем луковицу в горсть мелкого праха. Он чувствовал досаду поражения после того, как его назвали татарином, и теперь хотелось хотя бы маленькой победы. — А ведь сказано!.. Шариат что говорит? Шариат тебе, мусульманину, говорит, что если десять лепешек лежат друг на друге… ну, вот так… — он бросил луковицу и нож и похлопал ладонями, — и на верхнюю положили кусок свинины, то ее, верхнюю, нужно выбросить, а остальные можно есть! А если на нее, на верхнюю, попала хотя бы одна капля вина… — он драматически замолк, а потом выпалил, рубанув ножом по доске: — Все десять придется выбросить!
— Тц-тц-тц! — озабоченно-презрительно сказал Красавчик. — Смотри, Сирочиддин, как бы тебя не сделали судьей! Ты толкуешь шариат почище моего покойного дедушки! А он полгода учился в медресе!
— Ладно, ладно! — вступился Фарход, помахивая черпаком, с которого летели во все стороны капли черного масла. — Ты слушай, слушай! Сирочиддин плохому не научит!.. Сирочиддин дело говорит! Сирочиддин знает! Сирочиддина, глядишь, и впрямь скоро судьей сделают!.. — Посмеиваясь, он подмигнул Макушину. — Добрый мусульманин вина не пьет! Мусульмане прежде вообще вина не пили!..
— Пили, пили… — пробормотал Нури, косясь на стакан с тем специфически брезгливым выражением, позволяющим безошибочно угадать человека, размышляющего, подлить еще или удовольствоваться уже налитым. — И вино пили, и водку… только теперь водку перегонкой добывают, а раньше для этого в вино опускали на веревочке маленький такой пустой глиняный кувшинчик… герметично закрытый… камушек на него привяжут, вроде как на преступника, чтобы не всплывал, и — буль-буль-буль!.. да? В кувшин из вина проникает только спирт… и ни капли воды! Ну, и постепенно — час за часом, день за днем! — кувшин наполнялся чистым спиртом! Разводи да пей! — помолчал секунду и спросил сожалеюще: — Ты, Фарход, пил когда-нибудь такое?.. А?..
Он безнадежно махнул рукой и сказал затем, заранее морщась:
— А то, что говорят про мусульман… ну что ты, Сирочиддин, знаешь про мусульман?! Что ты — ты, Сирочиддин! — можешь сказать мне про мусульман, а?..
Губы его скривились.
Нури Красавчик вздохнул и закончил:
— Ну, друзья, будем здоровы!..

4
Когда два с половиной года назад Макушин впервые забрел на базар, ему показалось, что детство наконец вернулось, отец снова посадил его на карусельную лошадку и потому все кругом шумит, проносится, мелькает и сливается в разноцветные полосы.
Ошеломленный, он толкался в толпе, прислушиваясь к говору лепешечников и продавцов кислого молока. Много лет назад он однажды сорвался в школе с турника и сломал зуб. Нынешнее ощущение было похоже на то, прежнее, — так же, как тогда он щупал языком саднящий скол, пытаясь понять, что случилось, так теперь он прислушивался к себе, к чему-то такому, что стало вдруг саднить в душе… Ответ был простым, но странным: ему казалось, что чужой язык хоть и темен, хоть и невнятен ему, а все же близок — как если бы он уже однажды жил и в той, прошлой, жизни легко выговаривал эти гортанные слова, отчетливо понимая смысл каждого.
Базарная карусель мощно гудела, ветерок холодил потную шею, где-то неподалеку нескончаемо орали ослы; солнце плавило фиолетовую плоть инжира, розовую — персиков; осы кружили над глицериновыми грудами дымчатого винограда — кружили так медленно, словно мечта сбылась, и крылья трепещут не в воздухе, а в меду… Макушин сомнамбулически шел по рядам, равнодушно отвергая призывы купить груды кинзы, моркови и сиреневой гармской картошки.
Потом он услышал пронзительные голоса двух старых перекупщиков, занимавших соседние прилавки, и, подойдя ближе, оцепенел возле них. На его слух, они, как ни трудно было в это поверить, яростно читали стихи, перебрасываясь грозно-певучими строфами какого-то бесконечного произведения. Напряженно вслушиваясь, Макушин в конце концов уловил, что речь в стихах идет о чем-то таком, что называется пиёз, и решил, поразмыслив, что это, должно быть, рассвет, возлюбленная, соловей или что-то в этом роде: он был отчасти наслышан о красотах восточной поэзии. С другой стороны, произведение могло носить и юмористический характер — не зря же вокруг то и дело прыскали и хлопали себя по коленкам… Когда декламация ему несколько прискучила, он попробовал выяснить что-нибудь у коротышки-зеленщика, и тот, приветливо ухмыляясь, пояснил Макушину, что Шавкат и Фотех просто ругаются, а пиёз — это лук, и Фотех бранит Шавката за то, что тот свой поганый регарский лук продает по той же цене, что и Фотех свой хороший дангаринский.
— А почему в рифму? — мучительно недоумевая, спросил Макушин.
Судя по выражению лица, зеленщик не знал, что такое рифма, но ему было неприятно признаваться в этом чужаку.
— Язык такой, ну… — сказал он, теряя к этой теме последние капли интереса. — Редька надо? Смотри, какой редька, брат! Сахарный!..
…Он перехватил корзину поудобнее и оглянулся.
Теперь он многих знал в лицо. Кое-кто, на секунду оторвавшись от своей безостановочной базарной работы, мельком прижимал руки к груди и кивал ему, Сирочиддину-подтопщику из пирожковой Толстого Касыма, когда он шагал по ряду с корзинкой в руке.
Сегодня базар был немноголюден. Накрапывал дождь; под навесом чайханы, где обычно в это время гудели голоса и мальчишки бегом разносили чайники, лениво крошил лепешку над пиалой какой-то темнолицый лысый черт в кожаной куртке да дремал на топчане-кате тощий Рахматулло, раз в месяц заглядывавший в пирожковую подмазать желтой глиной печные щели; у дверей крытого рынка заунывно покрикивали две толстые продавщицы бумажных пакетов; безнадежно галдели лепешечники, расхваливая свой товар.
Обычно плотно усаженные ряды торговцев зияли прорехами — там, где, бывало, гремел скандал из-за места за дощатым прилавком, прохаживались глупые горлицы, выклевывая из щелей какую-то труху.
Он любил все это, но сейчас ему хотелось поскорее покончить с покупками и убраться отсюда. Он задрал голову, зажмурился. Солнце мутнело за облаками, словно пятак, натертый ртутью, и мелкие капли дождя сверкали, как елочная канитель.
Он давно и по праву мог считаться среди них своим. Он знал их язык и обычаи лучше, чем многие из них, женой у него была их женщина, его ребенок, без всякого сомнения, относился к их числу. Ну, допустим, время от времени в разговоре, в повороте событий всплывало слово или ситуация, которых он не знал, и вынужден был просить разъяснения. Но и в этом он ничем от них не отличался — ведь канибадамец точно так же порой не понимает каратегинца, гармец — ходжентца, — а все равно они друг для друга свои.
— Добрый день, Сауд, — сказал Макушин, приостанавливаясь у знакомого торговца капустой. — Почем сегодня?
За глаза Сауда звали Кривым — Кривой Сауд, иначе и не произносилось. Сауд вовсе не был одноглазым, однако позволял себе слова и поступки, в корне противоречащие кодексу базарной чести. Путовский базар — добрый базар: на Зеленом уже могли бы между делом и зарезать, а здесь только прыскали за спиной — ишь, мол, Кривой-то Сауд опять чудит, дурачина!..
Как ни странно, в отличие от всех тех, кто с утра до ночи сидел за прилавком или просто толкался в базарной толпе, в надежде свести продавца с покупателем, чтобы получить небольшие комиссионные, у него самого, занимавшего среди них равное место, никогда не было прозвища. Прежде он об этом не задумывался. Его могли бы звать, например, Русский Сирочиддин… Но нет: был уже на базаре Русский Мирзо, только он совершенно не был русским, просто сидел в Усольском лагере несколько лет, вот и прилепилось… А его звали просто Сирочиддином.
— А-а-а, даже не знаю, что тебе сказать… — хитро улыбаясь, Кривой Сауд почесал щетинистый подбородок. — Ты мне сейчас будешь говорить, что народу на базаре нет, и это значит, что цены должны падать… Верно? И я тебе отвечу — ты прав, Сирочиддин! Должны падать! Ведь должны, а?
— Должны, — хмуро кивнул Макушин. — Так почем же?
— Вот! — сказал Сауд, выбирая красивый круглый кочан. — Вот! Мы подобрались к самому главному, как сказал один большой руководитель, залезая под… ну, неважно, куда залезая… Должны! — а не падают!
— Неужели? — притворно изумился Макушин, с мрачным интересом следя за жонглерскими манипуляциями Сауда — не доглядишь, так он тут же его подменит… гнилья не подсунет, но…
— Конечно! — воскликнул Сауд, подбрасывая кочан. — Как была цена — шестьдесят, так и осталась! Не падает! Да ты у кого хочешь спроси!.. Ведь народу-то почему мало? Потому что народ частью на площадях заседает, частью сидит по домам и ждет, когда те, что заседают на площадях, начнут друг друга мочить, — и тогда непременно перепадет и тем, кто боится сейчас дойти до базара. Верно?
— Боюсь, что ты прав, Сауд, — вздохнул Макушин. — Но давай ближе к капусте.
— Куда уж ближе! — возмутился Сауд. — Вот она вся перед тобой! Кочанчик к кочанчику! Беленькая, как снег, а, Сирочиддин!.. Кругленькая, как снежки, которые мы лепили в детстве! Почему должна падать цена на такую капусту, ты мне ответь! Завтра или послезавтра все снова успокоится, голодные люди разойдутся с площадей и побегут на базар! Прибегут и увидят: вот капусточка! Лежит себе, скучает, ждет их не дождется… а, Сирочиддин?
— Нет, больше сорока не дам, — отрезал Макушин. — Сладко ты поешь, Сауд, но и деньги сладко шуршат. Кстати, а почему ты сам-то не на площади?
— Смотри! Ты подержи его, подержи! — Сауд настойчиво совал ему кочан. — Чувствуешь? Он весь будто камень! Сплошной!! Ни одной лишней щелки! А?.. Но это не так, Сирочиддин! Он не сплошной, этот кочан! Когда ты принесешь его домой и осторожно вот здесь… — Сауд быстро очертил пальцем нужное место, — вот здесь отрежешь кочерыжку, то… м-м-м!.. он распадется на тонкие листья! На белые чистые листья, ни на одном из которых ты не найдешь ни единого пятнышка!.. Эти листья — как гербовая бумага! На них указы писать, Сирочиддин!.. — Сауд сорвал с головы тюбетейку. — Но если ты не будешь писать указы, а завернешь в каждый листик кусочек мяса… или просто нарежешь и положишь в шурпу… м-м-м, Сирочиддин!..
— Ладно, пойду еще посмотрю, — скучно сказал Макушин.
— А кочерыжка! — не унимался Сауд. — Ты думаешь, ее придется выбросить, потому что она желтая, а вкус — как у прелой редьки? Не-е-е-ет!.. Пятьдесят — и по рукам! Я ее с поля по такой цене беру, Сирочиддин! Побойся бога!
Ищуще озираясь, Макушин сделал коротенький шажок.
— Сорок пять! — закричал Сауд, хватая его за рукав. — Ты меня разоряешь, но ладно — сорок пять!
— Все-таки скажи, — с хмурой усмешкой попросил Макушин, опуская кочан в корзинку. — Почему ты сам-то не на площади, Сауд?

5
Он прошел внутрь, выложил на стол капусту, морковь и пучок черной травы, молча придвинул доску и стал шинковать капусту. Спешил, и нож часто-часто стучал по доске.
Когда все было нарезано, Макушин заглянул в казан и чертыхнулся. Налил полковша кипятку, торопливо повозил тряпкой по жирным стенкам, выплеснул грязь во двор; критически оглядел, пожал плечами. Никогда в пирожковой Толстого Касыма казан не мылся дочиста. В печурке возле забора уже трещали дрова. Ссыпал нарезанные овощи и зелень, налил воды, поставил на огонь и накрыл крышкой.
— Фарход, а Фарход… — сказал он, вытирая тряпкой запачканные сажей руки. — Слушай, я сейчас соседку встретил… говорит, Мухиба занедужила… сгоняю, пожалуй… Может, врача нужно вызвать… Суп я поставил… только посоли, когда закипит.
— У тебя жена-то городская… — заметил Фарход и отложил миску, которой насыпал на стол муку из мешка. — Не научили тебя в свое время, Сирочиддин… Тебе бы кишлачную жену… из деревни…
— Да какая она городская! — фыркнул Макушин, перетаптываясь возле ларя: уже мог бы идти, а теперь вот рассуждай тут с Фарходом. — Из той же самой деревни, только из пригородной — ну ты же знаешь, из Харангона…
— Нет, это все не то, — вздохнул тот. — Я тебе точно говорю. У меня у самого такая же фря — то одно у нее болит, то другое… а! — он махнул рукой. — А кишлачные чем хороши? — не болеют!.. Железные существа. Об дорогу не расшибешь…
— В общем, теперь уже ничего не поделаешь, — сказал Макушин с неловким смешком. — Если только вторую заводить… Да двух-то я не прокормлю.
— Это уж точно, — согласился Фарход. — У Касыма не зажиреешь… — он сплюнул и помрачнел — должно быть, расстроился. — Над каждой копейкой трясется, паразит…
— Я пойду, — заторопился Макушин, надевая халат. — Ты Касыму-то скажи — мол, так и так… скоро, мол, приду… все равно никто ничего не покупает. Вон, два противня всего и продали… А подтопки навалом.
Фарход неопределенно пожал плечами и привычно взялся за мучную миску.

6
Сосредоточенно глядя перед собой, Макушин снова пересек разноцветное и шумное пространство базара, миновал ворота и повернул налево, в противоположную сторону от дома.
Тучи истончились, расползлись, в прорехах голубело небо, и солнце уже выглядывало ненадолго, рассыпаясь золотом по листве и мокрому асфальту. Он шагал быстро — так быстро, что скоро лоб взмок под тюбетейкой.
У дверей гостиницы «Бадахшон» прохаживался милиционер, а шашлычная была закрыта: ни одного мангала не дымилось.
Макушин торопливо прошел мимо, свернул на проспект, несколько раз оглянулся — странно было видеть пятачок перед фонтаном пустым. Милиционер подозрительно смотрел ему вслед.
За квартал, еще не дойдя до телеграфа, он услышал низкий гул, то и дело перебиваемый раскатами металлического дребезжания. Голос, усиленный динамиками, был похож на уханье грома над железной крышей. Ни одного слова разобрать было нельзя.
Когда он приблизился еще на сто или двести метров, от темной толпы, очертания которой были уже вполне различимы, отделилась группа человек в тридцать и понеслась к нему. Макушин запнулся, настороженно всматриваясь. Это были молодые парни, одинаково одетые в зеленые халаты, подпоясанные белыми платками, с белыми же узкими чалмами на головах. Гикая и подзадоривая друг друга, они со всей мочи бежали ему навстречу, и в какой-то момент его охватил душащий страх — зачем бегут? не специально ли к нему бегут? не побежать ли самому?.. Он замер, прижавшись к стене и ожидая неминуемого несчастья. Топот шестидесяти ног приближался, вот налетел — и они пронеслись мимо, не обратив на него никакого внимания, — обдали шумным дыханием, похожим на дыхание одного большого разъяренного существа, стремительно промчались до перекрестка, свернули и исчезли за углом…
Он нерешительно двинулся дальше. По правую руку от него было сооружено из досок что-то вроде коновязи, и несколько расседланных лошадей стояли, повесив головы почти до асфальта. Впереди, у гранитных ступенек колоннады Совмина, высился грузовик с опущенными бортами. Тут и там плескались над головами зеленые флаги. Над грузовиком тоже реял зеленый флаг, а рядом с ним трепыхался белый. Казалось, что грузовик плывет, захлестнутый толпой. Тугая шерсть ковров, застилающих кузов, металлически поблескивала в солнечных лучах. На платформе стоял седобородый, весь в белом, надсадно кричащий в микрофон. В ответ на его слова руки вздымались словно лес. По мере удаления от оратора этот лес становился реже.
— Ишь, разорался… — угрюмо сказал приземистый человек в халате, похожем на салют: тут и там из него торчали белые клоки ваты. — Лучше бы о деле толковал… Тоже сволочь!
Макушин невольно поймал его сверлящий взгляд и пожал плечами.
— Кто их разберет… — сказал он. — Вроде, верно все говорит…
Приземистый сплюнул и отвернулся.
Человек на грузовике воздел руки к небу и заголосил. Центр толпы расплескался — те, кто обступал грузовик, опускались на колени.
— Во имя Бога великого, всемилосердного!.. — пел седобородый.
Пятясь, Макушин выбрался на чистое место и остановился возле останков сожженного недавно киоска. Здесь удушающе пахло копотью, и от этой вони его затрясло крупной ступенчатой дрожью.
— А-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а!.. — долетали неразличимые, металлически дребезжащие слова от грузовика, и на каждое из них толпа отзывалась глубоким вздохом, шевелением всех своих органов — что-то в ней сжималось, словно готовясь к удару, а потом, не дождавшись команды, ненадолго ослабевало.
Он бессильно выругался и пошел назад: к площади Свободы нельзя было сейчас пробраться иначе, как сделав обходной крюк в несколько кварталов.
Быстро миновав расстояние до угла с улицей Низами, он свернул на нее и поспешил дальше. Здесь было совсем тихо — сплошь заросшая чинарами, улочка шелестела свежей листвой и, если бы не заколоченные кое-где двери парадных и окна первых этажей, выглядела совсем по-прежнему.
Упрямо наклонив голову и сжав зубы, Макушин шагал резким, припрыгивающим шагом человека, опаздывающего на свидание, от итогов которого зависит вся жизнь. Дрожь утихла, и теперь ему было досадно оттого, что он не сумел пересилить страха, охватившего его при виде людей, становящихся на молитву под грохот мегафонов. Лицо горело. Если бы он не испугался… если бы не испугался, он сумел бы влиться в толпу, соединиться с ней… Он чувствовал, что это могло бы стать последним шагом, преодолением последней ступени, отделяющей его от своих.
Через десять минут он вышел к площади из переулка со стороны Летнего театра, из загаженного скверика, забросанного бумагой и молочно-белыми кожицами презервативов, и невольно запнулся, когда сквозь зеленые кусты легустры и жасмина разглядел еще далекие, но уже понятные очертания толпы.
Точно так же дребезжали динамики, только трибуна была сооружена не на грузовике, покрытом коврами, а на зеленой, угловатой и приземистой боевой машине.
— То, что оппозиция!.. планирует разгон парламента!.. — тяжелыми камнями, с расстановкой, падали и катились по площади слова оратора, слившегося в судорожном поцелуе с черной фигулиной микрофона, — стало очевидно!.. после заявления!.. сделанного лидерами!.. оппозиции!..
Налетел порыв теплого влажного ветра, и на шее выступающего весело затрепыхался разноцветный галстук. Оратор придержал его ладонью и выкрикнул еше одну фразу. Он кричал на пределе человеческих возможностей — так громко, как только мог; выпалив два или три хриплых слова, он делал короткую паузу, со свистом набирая новую порцию воздуха, и каждую из этих пауз толпа встречала одобрительно-угрюмым рычанием.
— Долг народа!.. в эту тяжелую для порядка!.. и демократии минуту!.. Когда тень прошлого!.. нависла над нашим будущим!.. (Толпа заревела; взметнулись кулаки.) Поддержать законное правительство!.. и законно избранный народом!.. парламент!..
Макушин пересилил ужас и закричал вместе со всеми, зажмурившись и подняв к небу сжатый кулак. И как только он сделал это, волна горячего хмеля распространилась по телу от бьющегося сердца.
— А-а-а-а!.. — кричал он, маша кулаком в такт словам. — Пар-ла-мент!.. Пар-ла-мент! Пар-ла-ме-е-е-ент!..
— По личному распоряжению президента!.. — оратор закинул голову и оскалился на солнце; площадь неожиданно смолкла, на мгновение стало слышен шум ветра и шарканье тысяч переминающихся ног, — одобренному заседанием парламента!.. начинается формирование!.. добровольческих отрядов!..
Зашелестело, побежало, накатывая, словно волна на песок; ухнуло, налетело, сорвалось на рев.
— Президент обращается к вам!.. Все, кто служил в армии!.. кто умеет обращаться с оружием!.. могут получить его!.. при наличии паспорта!.. Мы должны защитить!.. порядок и законность!..
Северные ворота бывшего ЦК начали распахиваться. Створки, на которые напирали несколько плюгавых солдатиков, неохотно тронулись, скрипя на заржавленных петлях. Через несколько секунд в образовавшуюся прореху из двора всунулся массивный зад второго бронетранспортера.
Толпа качнулась, поперла к воротам. Макушин тоже напирал, давился, хрипел, пробиваясь ближе.
Ему повезло: водоворотом его вынесло к стене, он забарахтался в отливном течении, и тут же его снова притерли телами — но притерли уже к самому борту.
Ящики подносили изнутри, со двора. Перед тем как забросить наверх, два дюжих прапора сбивали с них крышки.
— Паспорт! — яростно орал милицейский полковник, стоявший на броне рядом с очередным ящиком. Возле него торчал какой-то штатский, проверявший паспорта. Полковник не отдавал автомат, за который уже ухватились чьи-то руки. — Я тебе говорю, паспорт покажи!..
Макушин тоже тянулся, чтобы добраться до оружия, но ему было еще далеко. Нервничая, он прикинул свои шансы, и вышло, что перед ним получат стволы еще по крайней мере трое или четверо. Задыхаясь, он сунул руку в карман и нащупал корочки паспорта.
— Файзуллоев моя фамилия! — сорвав с головы тюбетейку, бешено кричал полковнику коренастый плешивец с пышными усами. — Ну нет у меня сейчас паспорта! Что, если у меня паспорта нет, я президента не могу защищать?! Да меня все тут знают! Да у кого хочешь спроси! Вон у него спроси! — он яростно указал на Макушина. — Или у него!.. Дай, говорю! Да-а-ай!..
— Дай! — пьяно закричал Макушин. — Да-а-а-ай!
Полковник выругался и тычком сунул усачу приклад. Прижав к себе масляный АКС, тот стал торопливо выбираться из свалки.
— Мне! — орал Макушин со всеми. — Мне-е-е-е!
— Бог ты мой! — сказал вдруг по-русски штатский, наклоняясь к нему. — С ума сойти! Да это вы ли, Сергей Александрович!
Макушин тоже узнал его и тоже вздрогнул — это был Алишер, ученый секретарь.
Сердце рвануло, пошло вскачь.
Ему не было интересно, почему ученые секретари занимаются раздачей боевого оружия. Откуда ж ты взялся, черт!.. Это был сколок прошлой, давно прошедшей, плотно забытой жизни, на смену которой пришла другая — настоящая. Он не хотел иметь с ним никакого дела. Он хотел только остаться здесь, в толпе, он хотел остаться своим.
— Да-а-а-ай! — закричал он, испытывая ощущение безнадежности и понимая, что единственный шанс остаться неузнанным — это ни в коем случае не переходить на русский. Пусть подумает, что обознался! Да как он мог его узнать-то, господи!.. Даже виду не подать, что он его знает!.. Не сморгнуть, не поморщиться! И никакого русского! Забыть, забыть, что он знает русский!.. Ему это было легко — он давно уже русским не пользовался. — Дай мне-е-е-е!.. Да-а-ай!..
Алишер изумленно выпрямился и секунду или две смотрел на Макушина в упор; лицо его несколько раз успело сменить выражение, а потом он презрительно ухмыльнулся и сказал полковнику что-то такое, чего окаменевший от горя Макушин не расслышал за ревом толпы.


7
— И ты понимаешь, — говорил он, пьяно помаргивая, — ты понимаешь!.. Они вытолкали меня оттуда… и этот… м-м-м!.. этот слизняк Алишер кричал мне вслед… знаешь, что он мне кричал?
Фарход помотал головой.
— Он кричал мне вот что… — с трагичной торжественностью объявил Макушин. — Русская сволочь! Вот что он мне кричал… Пошла вон отсюда, русская сволочь! вот что он мне кричал… а? Кричал, что это русские довели до такого… а? Как будто я… эх!
Макушин сжал кулак и с силой ударил по стальной обшивке разделочного стола.
Уже стемнело, пирожковая была закрыта, масло стыло в противне, огонь погас, угли дотлевали, подсвечивая стенки открытой печи, свет уличного фонаря падал в растворенную дверь.
На столе стояла бутылка водки, лежали на неровном алюминиевом блюде остывшие пирожки.
— Ну, понимаешь, Сирочиддин, — мягко говорил Фарход, — люди же разные попадаются… Не обращай внимания… подумаешь! Если дурной человек — его хоть академиком сделай, он все равно останется дурным! Тьфу!.. Что ты расстраиваешься!
— Да как же мне не расстраиваться, когда… — глухо начал Макушин, но оборвал себя на полуслове, потому что слова, наворачивающиеся на язык, уже были проговорены сегодня два или три раза; помолчал и махнул рукой. — Ладно, наливай да пойдем, что ли…
— Как ты не побоялся, не понимаю! — негромко сказал Фарход, осторожно цедя водку из бутылки в пиалу. — Ты просто сумасшедший! У тебя жена! ребенок! И ты идешь на эту площадь! Становишься в очередь за автоматом! Глупость какая!.. Думаешь, там народ собрался свою судьбу решать?
Он вылил остатки во вторую пиалу и поставил пустую бутылку на пол.
— Знаешь, что там было на самом деле?
— Ну? — спросил Макушин. — Что?
— Э-э-э, Сирочиддин! — хмыкнул Фарход, покачивая в ладони пиалу. — Ты простак, братишка!.. Там делили наше мясо. Понимаешь?
Макушин молчал.
— Разрубили народ, как мертвого барана… рассекли на части… Эту ляжку — мне, эту — тебе, а голову — вон тому начальничку… Все довольны своими кусками? Всем хватит на шурпу, на плов? Никто не обижен?.. А то, что баран уже никогда не пойдет щипать травку… так на то он и баран! Понимаешь?
— Не знаю, — буркнул Макушин. — Темно говоришь, Фарход.
— Ну, ничего, — ухмыльнулся Фарход. — Когда-нибудь поймешь… Это ведь не так просто. Тут свои заморочки…
Он вылил в горло водку, поставил пиалу на стол, сделал ладонями такое движение, словно умыл лицо, и сказал:
— Аминь.
— Аминь, — точно так же сказал и Макушин, испытывая саднящее опустошение.
Они заперли дверь пирожковой, приткнули калитку. Базар был пуст и темен, только возле двух приехавших вечером КАМАЗов происходила какая-то жизнь — гудела паяльная лампа, обнимая синим пламенем бок черной кастрюли, слышались голоса, в кабинах горел свет.
— Картошку привезли, — отметил Фарход, подавив зевок. — Джиргитальская. Пару недель протянем.
Они подошли к воротам.
— Ну, ладно. До завтра.
— До завтра, — ответил Макушин.
Немного пошатываясь, он шагал по переулку, и события дня, превратившись в акварельные тени, бесконечно скользили перед глазами поверх неразличимых в темноте кустов, глиняных заборов и стен. Время от времени он проборматывал какую-нибудь фразу, крепко пришитую к одной из картинок, и собственный голос казался чужим.
Его окликнули на перекрестке.
— Что? — спросил Макушин, запнувшись.
Он безуспешно всматривался в темноту. Вот показалось, будто что-то блеснуло.
— Подожди, брат! — вкрадчиво повторил голос.
От дувала отделились две или три тени и вдруг, бесшумно выплыв в призрачный, более угадываемый, нежели существующий на самом деле, отсвет фонаря, висящего на столбе за два квартала отсюда, превратились в настороженных людей.
— Кулябец? — заинтересованным шепотом спросил тот, на плече которого дулом вниз, по-охотницки, висел автомат.
Пятясь, Макушин немо помотал головой — от их фигур, от поблескивающей стали зубов, от лакового сияния приклада веяло ужасом, перехватывающим горло.
— Я? Нет, что вы! Вы чего?..
— Брат, — ласково сказал фиксатый, приступая. — Ты не бойся, брат! Ты повторяй-ка за мной, ну-ка! Повторяй: едет Фарух на кудрявой овечке… ну! повторяй, говорю, сука!
Голос его сорвался вдруг на шипение, и он сделал рукой в сторону Макушина резкое движение — словно нитку оборвал.
— Едет Фарух… — хрипло выговорил Макушин, еще не понимая, чего они от него хотят; ноги у него подрагивали, готовясь к бегу.
— Ну!
— Едет Фарух на кудрявой… — просипел он, лихорадочно соображая, но поняв тайный смысл требования уже тогда, когда язык выговорил окончание и выговорил так, как привык он слышать — ведь Мухиба часто напевала эту песенку над колыбелью их сына: — Едет Фарух на кудрявой оветьшке… Звезды горят на блестящей уздетьшке!
Вот же в чем дело! Они заставляли его проговорить детский стишок, чтобы оценить произношение! в речи кулябца непременно проскочит это деревенское: оветьшка, уздетьшка!..
Он вскрикнул и бросился в темноту, и, может быть, ему удалось бы ускользнуть — все эти переулочки, прилегающие к базару, он знал как переплетение линий на собственной ладони. Но третий, стоявший слева, успел подставить ногу, и Макушин рухнул в грязь, больно ударившись локтем о камень.
Кто-то навалился на него, яростно хрипя, Макушин задергался, выворачиваясь, и тут широкое черное лезвие уратюбинского ножа распороло ему печень.
Хватка ослабла, и он схватился за живот, слыша, как хлюпает грязь под торопливыми ногами.
— Едет Фарух на кудрявой оветьшке… — бормотал он, потягиваясь, скребя носками сапог черную глину. — Звезды горят на блестящей уздетьшке…
Ему стало на мгновение обидно, но умирал он все-таки счастливым — его признали своим.

Глава 6. Начальник Фонтана
1
Когда лет шесть или семь назад его выгнала жена, Беляш окончательно переселился в ту каморку, где находились фонтанные вентили. Вход в нее, закрывавшийся ржавой железной дверью, располагался справа от здания Оперного в облицованной стене у подножия холма. С трех сторон за неоштукатуренными кирпичными стенами лежала толща земли, поэтому окон не было, и подводку света Беляш организовывал сам, сговорившись для этого с театральным электриком.
Надо сказать, город Хуррамабад всегда гордился не то пятью, не то шестью большими фонтанами, однако только три из них достойны упоминания здесь.
Во-первых, это гранитные чаши перед зданием ЦК. Там солнце расцвечивает каскады дробленой воды тысячами мелких быстрых радуг, и они разлетаются, словно стая волшебных птиц, напуганных мрачной фигурой автоматчика, охраняющего вход.
Во-вторых, двадцать пять серебристых струй, которые торчат из глубоких мраморных лоханей под стрельчатыми окнами Совмина.
Однако в те годы, когда с наступлением сумерек можно было только в крайнем случае напороться на нож простого хуррамабадского хулигана, старики и влюбленные предпочитали демократическую прохладу третьего фонтана — того, что на площади перед Оперным театром.
Этот фонтан был гораздо больше первых двух. Он и должен был быть большим, потому что архитектору приходилось соразмерять его с предметами весьма значительными, — прямо за ним, если смотреть с широкого проспекта, находился холм, на вершину которого взгромоздился всеми своими колоннадами Оперный театр, справа — гостиница, а слева — большое четырехэтажное здание с гастрономом в первом этаже.
Если б не скругленные углы, облицованную гранитом чашу можно было бы назвать квадратной. Вода шумно изливалась с четырех ее сторон, время от времени гулко постреливая воздушными пузырями, а из самой середины с неудержимым свистом била главная, самая большая струя, и увидеть ее целиком можно было, только порядочно задрав голову.
Вокруг фонтана лежало кольцо аллеи, засыпанной мраморной крошкой, дальше — высокий бордюр, за которым цвели кусты жасмина и роз, по углам высились четыре старых каштана; в тени одного из них располагался книжный киоск, а на корявой коре другого было кем-то красиво вырезано имя ГУЛЯ…
Беляш пользовался только одним вентилем из шести — главным, а прочие, второстепенные, управлявшие напором отдельных струй, были им выставлены раз и навсегда и на всякий случай замотаны проволокой, чтобы, не дай бог, перепутав спьяну, не нарушить регулировку… В трех местах старые трубы слезились, но по хуррамабадской погоде это доставляло неудобство только зимой. От холода и сырости Беляш спасался с помощью ржавого промышленного электронагревателя, положенного на два кирпича (на него же, если надо было картошек сварить, ставил алюминиевую кастрюльку), а летом, напротив, было хорошо — прохладно.
Спал Беляш на красной тахте, какую поискать. И тут спасибо Камолу-фокуснику — это он однажды примчался с вестью, что буквально пять минут назад люди вытащили на дальнюю помойку возле обувного замечательную тахту и Камол уже поставил возле нее первого попавшегося пацана в качестве охраны… Беляш потом все думал — почему он себе-то ее не забрал? Живет в кишлаке за автобазой, а в кишлаке за такую ста сот бы не пожалели!.. Короче, они рванули к помойке не медля и правильно сделали — хромая Саида с Нагорной, задыхаясь и грозя клюкой перепуганному мальчишке, уже волокла ее в сторону базара…
— Хорошие вещи не залеживаются, — рассуждал Беляш, когда они несли к фонтану отбитую у бешеной старухи тахту. — Видишь, какое дело! Сему Кота помнишь? Он раз тут перчатки нашел. Стоит как дурак, рассматривает их — брать, не брать? Я глянул — ну совсем почти новые перчатки! Говорю — бери, Сема, бери! Такие перчатки, говорю, на дороге не валяются…
Они выкинули старый топчан, поставили тахту и на радостях как следует выпили. Потом Беляш раскрутил вентиль на полную катушку, и сразу к прохладе фонтана стала неспешно стекаться довольная публика… Помаргивая, Камол сидел на скамейке рядом с пьяненьким Беляшом и с застывшей улыбкой смотрел на струю. Огромная, шумная, она била в темнеющее небо, по которому зигзагами носились летучие мыши.
— Кто начальник фонтана? — бормотал Беляш. — Я начальник фонтана!.. Ладно… пусть уж… Захочу — выключу… да, Камол?.. а пока пусть, ладно…

2
Трюк, которым Камол-фокусник зарабатывал на жизнь, производил неизменно сильное впечатление на торговцев виноградом, баклажанами и картошкой, которые, сбыв с рук товар, на радостях баловались водочкой в базарной чайхане и были не прочь сыграть в орлянку. Уговорившись и ударив по рукам, Камол доставал из кармана серебряный полтинник двадцать второго года и звонким пропеллером пускал над головой. Поймав его, он вскидывал кулак и, не задумываясь, говорил, как легла монета; а помедлив мгновение, осторожно, словно боясь вспугнуть удачу, раскрывал ладонь… Любой интересующийся мог убедиться в том, что он снова прав. Кое-кто из проигравших высказывал мнение, что Камол-фокусник таинственным, но недобросовестным образом умеет управлять монетой в полете, заставляя ее сделать, если нужно, лишние пол-оборота, — и это превращает честный спор в чистое жульничество.
Однажды Беляш, относившийся к его искусству с суеверным уважением, все-таки спросил у Камола, как ему это удается. «Просто знаю — и все,» - ответил Камол. Беляш спьяну не поверил. «Ну как это! Ну как это — знаешь! — горячился он. — Как это!» Камол бесстрастно пожимал плечами: «Ну знаю — и все! Как будто вижу… понимаешь? Когда подбрасываю — уже вижу. Понимаешь?»
Как ни неприятно было морочить другу голову, а все же не мог он рассказать Беляшу (что знают двое, то знают все!), что владеет одним простым приемом, которому научился в детстве у дедушки Нурали. Прием этот заключался в том, чтобы, ловя монету, зажать ее не всеми пальцами руки, а лишь указательным и безымянным, — а средним прихлопнуть мигом позже, когда уже увидел все, что надо…
— …Давай еще раз! — наступал сейчас на него ражий, налившийся недоброй кровью усатый дангаринец. Он был несказанно расстроен копеечным проигрышем, жаждал отыграться и уже вытребовал у Камола, чтобы тот бросал не заветный свой полтинник, а простой пятак. Впрочем, и с пятаком вот уже три раза подряд получилось то же самое. — Давай, говорю, крути!
— Слушай, брат! — негромко и ласково сказал Камол, которому уже хотелось от него мирно отвязаться. — Хватит, а? Ты вот мне не веришь, а я тебе как брату говорю — я всегда угадываю! Понимаешь?
— Давай! — бычился дангаринец, отчего офицерский ремень на брюхе угрожающе напрягался. — Ты меня опозорить хочешь?! Я проиграл? — проиграл! Ты почему мне отказываешь? А ну-ка держи, держи! — и совал Камолу очередную бумажку. — Давай! А не хочешь так — тогда я сейчас сам буду кидать, а тебя угадывать заставлю!
Это требование вызвало удивленно-одобрительный гул публики, которая, рассевшись за чайниками частью у столиков, частью на топчанах-катах, следила за поединком.
От дангаринца так несло водкой, что впору было закусывать.
— Ну ладно… — Камол развел руками. — Я тебе все сказал, да? — И добавил по-русски: — За подляну не прими, но я тебя предупредил…
Он осторожно, словно от этого напрямую зависел исход дела, плашмя приладил монету на указательный палец, со свистом втянул воздух сквозь гниловатые зубы — и через мгновение пятак желтой жужжащей пчелой взмыл вверх, едва не коснувшись пыльных дырявых листьев старого тутовника.
— Хоп! — сказал Камол, ловя его в кулак.
Он зажмурился и задрал лицо к солнцу. Орел!
— Вот сейчас сам увидишь, что решка, — скучно пообещал он и раскрыл ладонь.
— А-а-а-а! — завопил счастливый дангаринец, хлопая себя по коленкам. — Я же говорил! Ему просто везло! А теперь не повезло! Тоже мне — фокусы!..
Хмуро улыбаясь, Камол отдал проигранные напоследок деньги и побрел к своему столику.
— Чайник новый неси, — сказал он шустрому мальчишке, который работал у чайханщика Фируза подавальщиком. — Плов готов?
— Нет, устод… — огорченно покачал головой пацан. — Через час, не раньше. Устод, а вы еще будете фокусы показывать?
— Э! Что такое! Лучше конфет давай, — не всерьез рассердился Камол. — Парварду давай, нават давай!
И небрежно бросил на стол одну из выигранных бумажек.
Мальчишка бегом притащил заказанное — поставил чайник, свежую пиалу, тарелочку со сладостями, — и высыпал на стол сдачу, из которой Камол, успокоительно кивнув, небрежно придвинул ему ровно половину, принеся тем самым необходимую жертву, гарантирующую продление удачи.
— Спасибо, устод! — весело сказал мальчик. — А вы меня научите монету кидать?
Камол отмахнулся. Мальчишка подхватил грязную пиалу и исчез, оставив вместо себя небольшой вихрь потревоженного воздуха.

3
Было тепло, солнце грело серый асфальт и сверкало в лужах, где барахтались воробьи. Камол-фокусник щурился, посасывая мучнистый сладкий камушек парварды. Он выглядел вполне довольным. Даже глубокие морщины по бокам крючковатого носа, казавшиеся на его смуглом скуластом лице черными прорезями, немного разгладились.
Покачивая в руке щербатую пиалу, Камол заинтересованно присматривался к двум корейцам, забежавшим в чайхану перекусить на скорую руку. Должно быть, это были торговцы луком или арбузами. Он слышал, что корейцы чрезвычайно азартны в игре, легко увлекаются и входят в раж; рассказывали также, что есть у них специальные заведения — только для своих, где играют по-крупному, безжалостно просаживая или приобретая за ночь баснословные суммы. Для его мелкого дела это тоже было важно, поскольку от степени увлеченности клиента зависело, как долго его можно обыгрывать, не рискуя нарваться на скандал. Впрочем, лукоторговцам, похоже, было не до развлечений: обжигаясь и хлюпая, они торопливо смели по двойной порции лагмана, расплатились, подхватили сумки и покинули заведение.
Вообще, Путовский базар был сегодня как-то суховат, тороплив, неинтересен. Почему-то не работал пивной ларек возле северных ворот, не дымили мангалы шашлычной. Опустела местная барахолка, где обычно старичье безнадежно продавало всякий хлам. Несколько магазинчиков в помещении бывшей столовой тоже были закрыты. Казалось, и торговцев занимала вовсе не торговля, а что-то иное. Камол с удивлением отметил, что странное возбуждение достигло неслыханного прежде градуса: даже продавцы были готовы бросить свои прилавки и наравне с другими бездельниками толочься между рядами, что-то горячо обсуждая…
— Вот ты где! — недовольно сказал Беляш, с грохотом разворачивая стул, чтобы сесть. — Чай пьешь!
Камол ухмыльнулся.
— Работаю! — сказал он, щурясь на теплое февральское солнце.
Потом выплеснул на бетонный пол опивки, налил свежего чаю и, приложив ладонь к груди, протянул пиалу Беляшу.
— А-а-а… — вяло отмахнулся тот. — Чай не водка, много не выпьешь…
Но пиалу взял и даже отхлебнул, невольно скривившись.
Как правило, на гуттаперчевой физиономии Беляша (казавшейся чуть великоватой при его приземистой, рыхлой фигуре, неладно скроенной, да, похоже, и сшитой не лучше) побои не оставляли никаких следов. Но сейчас она была украшена застарелым синяком под левым глазом (чуть более заплывшим, но, как и правый, сохранявшим выражение обиженной настороженности) и, во-вторых, свежей ссадиной на щеке, о происхождении которой Беляш мучительно размышлял с того самого момента, как проснулся или, точнее, — пришел в себя.
У Камола с памятью было немного лучше, поскольку пусть самым краешком души, но он все же оставался мусульманином и никогда не пил столько водки, сколько русский Беляш, который в канун каждой Пасхи вспоминал, что он православный.
Поэтому он мог бы напомнить другу, что на излете вчерашнего вечера они оказались в полуподвальном помещении пивнушки возле ресторана «Памир». Последние деньги были потрачены на кислое хуррамабадское пиво, после чего Беляш окончательно окривел и стал, переходя от стойки к стойке, враждебно и крикливо рекламировать его, Камола, необыкновенные способности по части орла и решки. Несмотря на поздний час и то, что завсегдатаи заведения знали обоих, со всеми их способностями, как облупленных, нашелся человек, решивший-таки вложить небольшие деньги в предлагаемое Беляшом предприятие. Однако, когда дошло до дела, никаких способностей Камол проявить уже не смог — лица плыли, потолок приятно покачивался, его разбирал смех… и уж то хорошо, что не затерялся в каком-нибудь заплеванном углу серебряный полтинник, который он метал в дымный воздух неверной рукой, то и дело со звоном попадая в люстру… А поскольку играли все-таки на деньги… ну, значит, и стали разбираться… Сам-то он ничего, а Беляш залупился… вот ему и смазал кто-то, да неудачно как — с царапиной.
— Бабки-то есть? — жалобно спросил Беляш, осторожно ощупывая щеку и глядя на сладости с явным осуждением. — Давай по соточке, а? Глаза не смотрят.

4
Стол, где сидели Беляш и Камол, стоял на солнышке у металлического заборчика, ограждающего чайхану, и был, на взгляд присутствующих, оснащен всем необходимым: солонкой, тремя пустыми, но еще влажными стаканами, несколькими кусками лепешки и надколотой тарелочкой с зеленым крошевом варварски порубленной канибадамской редьки.
Стаканов было три, потому что к ним подсел Хамид Чумчук со своими ста граммами и лепешкой, и теперь они, выпив, умиротворенно беседовали — преимущественно по-таджикски, но все же время от времени, подчиняясь неизъяснимым изгибам языковых течений, переходили на русский.
— Вот ты, Беляш, уважаемый человек… — говорил Хамид Чумчук, беспрестанно улыбаясь, а иногда еще даже и посмеиваясь в знак расположения.
Много лет назад Хамид был перекошен какой-то болезнью позвоночника. С тех пор он опасно кренился при ходьбе и сильно отмахивал левой рукой, чтобы сохранить равновесие. В сидячем положении его порок почти не был заметен, — только седая голова, увенчанная засаленной ленинабадской тюбетейкой, была у Хамида немного набок — так, словно он прилаживался посмотреть в замочную скважину.
— …очень уважаемый человек… хе-хе… — говорил он, любовно разглядывая Беляша. — Шутка сказать — начальник большого фонтана! Тебе, Беляш, государство платит деньги каждый месяц! Все большие люди получают деньги каждый месяц! А мне… хе-хе! хе-хе! — Хамид приветливо рассмеялся, чтобы Беляш, не дай бог, не подумал, что в его словах заключен хоть мало-мальский попрек, — а мне не платят денег, поэтому приходится самому крутиться… Знаешь, сколько у меня детей, Беляш? У меня семь человек… Смотри: трое еще совсем маленькие… с ними хлопот никаких, только корми, да и все! — Он весело подмигнул Камолу, который, впрочем, не слушал его излияний, — зажмурился и запрокинул лицо к солнцу. — Две девочки постарше… ну, с ними тоже забот мало, это пусть те думают, кому за них калым собирать! А вот два сына самых первых — вот с ними беда… Где работать? Школу кончили по восемь классов… один торговать хочет идти… а как ему торговать, когда даже вон подавальщиком к Фирузу — и то сколько денег нужно сунуть, чтобы взяли! А второй… второй… хе-хе!.. хоть бы до армии додержался, вот чего я хочу, Беляш!.. Связался с какими-то… а! шакалы, а не люди!.. — Хамид сплюнул на асфальт и махнул рукой. — Не-е-е-ет, Камол! Слишком много у нас рожают, слишком! Не хватает на всех работы!..
Камол безразлично пожал плечами.
— Ничего! — буркнул Беляш. — Вот скоро все русские уедут… много места освободится. Мне Косой Уртак сказал, закон какой-то издали… скоро все по-таджицки будет. Газеты по-таджицки, телек… Детей учить — тоже по-вашему… а на хрена это русским надо?
— Врет Косой, — твердо сказал Камол, раскрыв на секунду узкие глаза. — Врет, сволочь! Как это! Это что же, все вывески переделывать?
— Ну и что! — возразил Беляш. — Подумаешь — вывески!
— Не знаю… — протянул Камол, щурясь. — Если вывески переделать — вот тогда уж точно все русские уедут!
— А что тебе русские? — удивился Хамид. — Какая тебе разница — уедут, не уедут! Ты целыми днями в чайхане на базаре сидишь! Тут и сейчас ни одного русского нет!
— Как это! — вскинулся Беляш. — А я?
— Да какой ты русский! — сказал Камол, смеясь. — Ты уж давным-давно отаджичился!
— Не надо! — сказал Беляш твердо. — Если я и говорить могу, и вообще… так что ж я — таджик?
— А чем тебе не нравятся таджики? — спросил Хамид, наивничая и посмеиваясь. — Чем они хуже русских?
— Я же не говорю, что хуже! — закипел Беляш. — Я же не говорю! Такие же! Тут базара нет! Но и меня не надо!.. Я русский!..
— Да ладно тебе, — махнул рукой Камол. — Успокойся. Кстати, Хамид… — он выпрямился, — спорим, если монетку кинуть, я угадаю — орел или решка!
В первый раз за все это время улыбка сползла с лица Хамида.
— Э-э-э, я свое отспорил, — скрипуче сказал он. — Ты вон иди с молодыми потягайся. Им еще интересно знать — решка или орел… А мне уже давно наплевать! Я только о том думаю, как детей накормить…
Они помолчали.
— Кормежка — это да… Ну, вот я, к примеру, был маленьким… — вздохнул Беляш. — Мы небогато жили. Но все-таки суп каждый день — это р-р-раз! — он загнул палец. — Картошка каждый день — д-д-д-два! Утром каша… А у вас чего? Лепешка с чаем с утра до вечера, вот тебе и все усиленное питание!..
— Нет, почему… — заметил Камол, не раскрывая глаз. — Если деньги есть — пожалуйста… шурпу люди едят… плов… — он сладко вздохнул, — манты…
— А! — усмехнулся Хамид. — Где ты видел, чтобы у таджика были деньги! Наше богатство — дети, Камол! Хе-хе-хе-хе!.. А у кого деньги есть — у того один ребенок… или два… зачем им много детей, они и так богатые!.. А мы стелим на пол одну курпачу, потом на нее кладем детей — одного, второго, третьего, четвертого, пятого… всех… накрываем второй курпачой… а самим уже и лечь негде, хе-хе-хе! Сиди, любуйся на свое богатство!..
Он пригнулся к столу и спросил негромко, переводя взгляд заискивающих глаз с одного на другого:
— Слышали? Из Баку армян привезли… говорят, четыре тысячи армян приехало! Два поезда вчера прибыло! Там их азербайджанцы громили, так теперь они здесь будут жить… а где жить, знаете? — Он сделал паузу. — Им всем будут давать квартиры! — закончил Хамид, победно распрямляясь. — Это я точно знаю! Двоюродный брат моей жены работает в исполкоме! Он вчера сказал…
— Как это? — удивился Беляш. — Приехали — и сразу квартиры? Что, они в общежитиях не могут жить?
— Э! — сказал Хамид, грустно кривясь. — Ты, Беляш, большой человек, а рассуждаешь как ребенок! Ты подумай! Вот скажи, почему их пригнали в Хуррамабад? Почему не в Ташкент, не в Термез? Почему не в Ашхабад? А? Почему?
Беляш наморщил лоб.
— Хрен его знает! — сказал он, подумав. — Ну, почему?
— А-а-а! То-то! Почему! Вот и я думаю — почему? Потому что здесь и так уже живет много армян! Знаешь, где они работают? Они в исполкоме работают, — посмеиваясь, Хамид стал загибать пальцы, — в правительстве работают, в ЦК работают! Им позвонили армяне из Баку и сказали: братья, нам здесь плохо, нас убивают, режут наших детей! Возьмите нас к себе! Вот скажи, ты бы смог брату отказать?
Брат у Беляша, натурально, когда-то был. Он уже не помнил, когда видел его в последний раз… когда это было? Хрен знает, когда это было… После того как Беляш с зоны откинулся, сразу приехал, повидались… это точно! Потом еще раз или два… Выходит, не меньше трех лет прошло… Люська его, стерва худая, все кобенилась — не надо к нам пьяным! не надо к нам грязным! Он же помнил, он же и сейчас еще отлично помнил — ему хорошо с братом было! Он помнил то сладкое щекотание в горле, те нестыдные слезы! Беляш обнимал его и говорил: «Братишка! Ну ты пойми!.. Ты пойми!..» А потом хватал за руку и крепко-крепко сжимал, часто моргая и молча глядя прямо в глаза. Что он хотел этим сказать — ему и самому было всякий раз неизвестно. Да и неважно! Главное — хорошо ему было с братом! Он ведь и денег почти никогда не просил, приходил так просто — посидеть, посмотреть на них… А Люська вон чего — рассорила, отвадила, сука!..
— Брату… — вздохнул он. — Как брату откажешь…
— Во-о-о-от!.. И они не могут!
— Ну так и селили бы к себе, — буркнул Беляш. — Почему в новые квартиры? Я вон сколько когда-то на очереди стоял — хрен да маленько я получил, а не квартиру! Так и жили с тещей, чтоб ей!.. — Лоб у него покраснел от обиды. — А тут сразу, что ли?
— Врут, наверное… — безразлично сказал Камол. — Четыре тысячи! Это где же столько квартир взять! Это что же? Ну, допустим, четыре человека в квартиру… это сколько же? Это тысяча квартир, что ли? — он безнадежно присвистнул. — Врут как нанятые! Откуда столько квартир? Ну сам посуди — строят, строят, никак ничего не построят… А тут сразу тысяча!
— А вот так и будет — что ни построят, то им и будут отдавать! А ты облизывайся! — сказал Хамид.
Ватага парней — большинство в халатах, в тюбетейках — тесной гурьбой шагала по ряду — шагала размашисто, твердо, громко перекидываясь незначащими словами, ни с того ни сего взрываясь вдруг оглушительным хохотом, независимо и немного свысока посматривая на прижухнувшихся торговцев. Впереди всех шел высокий мужик… да, не парень, понял Беляш, присмотревшись, а довольно плотный, рослый, подтянутый мужик — в новом черном халате, блестящих сапогах и ослепительно-белой чалме. Беляш почувствовал, как вдруг заломило переносицу от нехорошего, знобящего предчувствия — точно перед серьезным мордобоем.
— Кишлачные, что ли, — протянул Камол, щурясь. — Во раздухарились!..
— Эй, мусульмане! — закричал предводитель, неожиданно оказавшийся стоящим на одном из пустых прилавков. Беляш не заметил, сам он вспрыгнул или его подсадили. — Правители едят ваше мясо! Они едят ваше мясо и запивают вашей кровью! Им дела нет до того, что вы бедны, а дети ваши недоедают!.. Мало вам русских, которые устанавливают на вашей родине свои законы и запрещают вам жить по заветам предков! Теперь вам будут навязывать законы армян! Беженцам из Баку уже отдали все новые квартиры! Это только начало, мусульмане! Это только начало! Скоро им отдадут ваш хлеб и вашу работу!..
Ватага взревывала после каждой фразы.
— Что он на русских-то… — пробормотал Беляш. — Чем ему русские-то помешали…
— …Они все вместе тянут из вас соки! Каждый из вас знает, сколько пота проливает народ, выращивая хлопок и виноград, рис и яблоки! Где все это? Почему ваши дети довольствуются куском черствой лепешки? — и это еще светлый день, когда он есть!.. Потому что русские вывозят все к себе! В России нет хлопка, нет риса и винограда — все это они отнимают у ваших детей!..
— Прямо уж — увозят! Прямо уж! — буркнул Беляш, пожав плечами. — Что мелет?
Должно быть, оратор невольно увлекся. Гневно взмахнув рукой, он сделал короткий шаг по прилавку и заступил на горку изюма. Торговец, стоявший рядом и опасливо за ним наблюдавший, предостерегающе крикнул и схватил его за штанину.
— Скотина! — Оратор стал топтать изюм, расшвыривая его с футбольным ожесточением. — Только о своей шкуре думаешь! Скоты! Мерзавцы! Вы все дрожите только за свои шкуры! Только за свой товар!..
Торговец отчаянно визжал, пытаясь обнять его ноги — то ли для того, чтобы умилостивить, то ли просто чтобы помешать уничтожению драгоценного товара.
— За свое барахло! — ожесточенно кричал человек на прилавке.
Он высвободил ногу и безжалостно пнул торговца в лицо. Тот отшатнулся, закрываясь ладонями.
Ватага взревела и мгновенно сошлась вокруг него.
Те, кому не хватило места, чтобы дотянуться до избиваемого, стали переворачивать ближайшие прилавки.
— А-а-а-а!!! — многоголосо ревел потрясенный базар. — А-а-а-а!!! А-а-а-а!..

5
Кодла уже быстро уходила к северным воротам. К ней присоединилось порядочно народу, и теперь предводитель по-военному решительно шагал во главе возбужденной толпы человек в шестьдесят. Многие что-то вопили на ходу и угрожающе трясли кулаками. На месте стычки толклось несколько вышедших из состояния столбняка торговцев — одни, немилосердно галдя, подбирали с земли потоптанный товар, другие бестолково пытались поставить на место поваленные прилавки. Избитый сидел на мешке с капустой, выл, растирая яркую юшку по темной физиономии.
— Во как… — сдавленно сказал Беляш. — Здорово они его отволтузили… — Он сглотнул слюну. — А что он до русских-то довязался?.. Не, ну это-то, конечно, правильно… про квартиры-то…
— Да уж… — шепотом сказал Хамид. Казалось, он боится даже посмотреть в ту сторону.
Между тем базар сворачивался — большинство торгующих суетилось за своими прилавками, спешно упаковывая и распихивая по мешкам недавно разложенный товар; «Хали-и-иф! Э-э-э, Хали-и-иф!.. — пронзительно орала возле входа в чайхану толстая зеленщица в зеленом шерстяном платке. — Тележку, тележку давай! Я за тебя буду работать?! Что стоишь, ишак!..»; владельцы мелочных ларьков, задвинув окошки, лязгали стальными поперечинами; покупатели рассосались при самом начале скандала; те же, кто появлялся вновь, инстинктивно настораживались то ли при виде пустых прилавков, то ли от ощущения общего неблагополучия — так или иначе, толку от них было мало.
Прибежал мальчик и моментально похватал со стола все, что на нем стояло.
— Погоди! — возразил изумленный Беляш, в котором не умирала надежда на то, что у Камола осталось от выигранных денег столько, чтобы им махнуть еще по соточке. — Ты чего! Ну-ка поставь где взял!
— Закрываемся! — счастливо заголосил мальчик. — Фируз сказал все убирать! Сегодня не работаем! — и вприпрыжку унесся, гремя посудой.
— Ну вот… — разочарованно протянул Беляш. — Совсем с ума сошел этот Фируз! В пятницу — закрывается!..
— Хе-хе-хе!.. — мелко рассмеялся Хамид. — Добром это не кончится! Ой не кончится! Вы смотрите — базар разогнали! Путовский базар! Это слыханное ли дело? — посмеиваясь, он развел руками и испуганно посмотрел на Беляша округлившимися глазами.
— Дело такое!.. — веско сказал Беляш. Он помолчал и спросил, не сумев сдержаться: — У тебя бабки-то остались, Камол?
Камол ощерился.
— Мало-мало, — сказал он.
Беляш сдержанно вздохнул.
Он не хотел особенно выставляться, но что его сильно раздражало в жизни — так это деньги. Куда они, проклятые, деются?.. Зарплату он получил в понедельник. Сегодня пятница. И при этом уже третий день без копейки. Хорошо, Камол угощает. А как ему не угощать, если с понедельника они гуляли на Беляшовы? Да как гуляли!.. Он попытался вспомнить, как именно гуляли, надеясь хотя бы от этого получить частичное удовлетворение, однако ничего конкретного не вспомнилось — так, какой-то дымный хоровод… Нет, ну почему все так быстро кончается?
— Может, за мост двинем? — незаинтересованно спросил он. — За мостом-то, небось, все работает…
Камол поразмышлял.
— Можно и за мост, — сказал он. — Пойдешь, Хамид? Тяпнем по маленькой? Чтобы солнце ярче светило! А?
— Э! Ты что! Посмотри, что делается!.. — озабоченно ответил тот. — Домой надо идти, домой!
И тут же поднялся, со смешками пожал обоим руки на прощание, торопливо, но вежливо пробормотал пожелание хорошего отдыха и, скособочившись и часто озираясь, поспешил к выходу.
— Вот уж точно — чумчук! — неодобрительно сказал Беляш, глядя ему вслед. — Воробей — он и есть воробей! Припрыгивает-то как!.. Ну, умора! Слов много говорит, а чуть что — так сразу домой… Нет, некомпанейский все-таки мужик!

6
Они прошли мимо закрывшейся шашлычной, где хромой сын Русского Мирзо громыхал стульями, переворачивая их на застеленные клеенкой столы, миновали проулок, в котором несколько испуганных женщин упрямо норовили продать кому-нибудь разложенные на пустых мешках пучки вянущей зелени, вышли на просторную улицу, повернули налево и неторопливо побрели вниз.
Залитая золотым весенним солнцем улица ниспадала к реке и длинным мостом бросалась через широкую галечную пойму, где шумели сейчас, разбегаясь и снова сходясь, несколько русел. В каждом из них билась о камни и сверкала на солнце коричневая вода.
Беляш шел, сунув руки в отвислые карманы синих спортивных штанов, пузырящихся на коленках. Он щурился, разглядывая свежую зелень, промытую ночным дождем, лаковые кусты шиповника, взбегающие на обрывы справа и слева от дороги, буро-зеленые холмы, тут и там запятнанные сиренево-розовой пеной цветущего миндаля, крутой зигзаг снежных вершин над ними и пушистые облака на ярком синем небе, похожие на раскрывшиеся хлопковые коробочки. Справа за рекой зеленели всходы на полях; сады горных кишлаков были похожи на горсти свежей зелени. Слева кирпичиками лежали кварталы 65-го микрорайона, дальше — такие же кирпичики и коробочки Испечака… Впереди к дороге с двух сторон примыкали две огромные чаши: темно-зеленая — стадиона имени Фрунзе, голубая — Комсомольского озера. Где-то там, в кущах ив возле озера, располагалось заведение Дадахона, куда они держали путь, и уж Дадахон-то, надо думать, в отличие от пугливого Фируза, в пятницу даром времени терять не станет…
— Благодать! — вздохнул он, невольно сглотнув слюну. — А, Камол? Помирать не хочется!
— А когда хочется? — с усмешкой спросил Камол.
По сравнению с Беляшом он выглядел франтом — худая тонкокостная фигура была облачена в грязную нейлоновую рубашку, в нескольких местах прожженную сигаретным огнем, и брючную пару серого цвета, сшитую из какой-то сине-сиреневой стеклистой ткани, обладавшей двумя замечательными свойствами: во-первых, она почти не мялась, благодаря чему в костюме можно было спать без опасения его испортить; во-вторых, в темноте из-под мышек при малейшем движении сыпались снопы голубых искр. На пиджаке недоставало пуговиц. Зато из кармашка элегантно высовывалась желтая шариковая ручка.
И шагал он не вразвалочку, как Беляш, а прямо, вскинув голову, с той полумеханической экономностью движений, что свойственна некоторым насекомым и первым делом наводит на мысль о богомоле.
— Да особенно-то никогда… — сказал Беляш. — Дед мой так говорил. Бывало сядет так же вот на солнышке… помирать, говорит, не хочется! А что ему было помирать? Обут, одет… пенсию получал хорошую… не то что теперешние пенсии… теперешние пенсии разве такие? Вот секи: получал он сто двадцать рублей. На это сколько всего купить можно было! А теперь что можно купить? Тьфу! Ни черта не купишь!.. Потом льготы у него были какие-то… раньше-то, знаешь, на каждый чих по какой-нибудь льготе полагалось…
Они незаметно спустились почти к самому мосту (Беляш болтал, а Камол иногда подбадривал его рассеянным угуканьем или понимающим кивком), когда на той стороне реки показались две бортовые машины. Машины выехали на главную дорогу и быстро покатили им навстречу, к мосту.
Камол прикрыл глаза от солнца и стал их рассматривать. Бортовушки были битком набиты людьми. Ему вдруг пришло в голову, что это первые автомобили, которые появились в поле зрения.
— Что-то машин так мало, — сказал он, замедляя шаг. — И автобусов нет…
Беляш оглянулся — и тут же увидел большой желтый «Икарус», выруливший от базара к Путовскому спуску.
— Как это нет! Да вон же! — сказал Беляш. — Вон!
Даже издалека было видно, что автобус заполнен до отказа.
— Да, ну и конечно, — стопарик! — снова уже толковал Беляш. Он извлек руки из карманов и теперь молодецки ими помахивал. — Он уж и старик был, и прибаливал, а вот стопарик к обеду — как штык! Рюмка у него была такая синяя — старинная, у-у-у! царская еще! — граммов на восемьдесят… Это, говорит, от всех болезней! Тяпнет — и на боковую! Часок поспит, значит, потом…
— Смотри-ка! — сказал Камол. — Что такое?
Метрах в двадцати от них обе машины затормозили и остановились на мосту, расчетливо перегородив проезжую часть. С бортов тут же посыпались орущие люди. Это была молодежь, пацаны.
Автобус, громко пища воздухом в тормозах и виляя задницей, соединенной с головной частью черной гармошкой, замедлял ход и оглушительно сигналил.
— Во дают! — восхитился Беляш. — Сдурели?..
Скрежеща и кренясь, автобус встал, не доехав до них несколько метров. Его тут же облепила набежавшая толпа.
Водитель распахнул дверцу кабины и стал хрипло кричать, стуча себя по голове кулаком. Лицо у него было такое белое, словно его только что посыпали пшеничной мукой.
Через секунду его сдернули с сиденья, и он исчез.
Задние двери вполовину раскрылись, и теперь возле них клубилась яростная толчея: крик, мельтешение рук, ног — кого-то торопливо стаскивали со ступенек, безжалостно валили наземь.
— Всем выйти из автобуса! — визгливо вопил по-русски низкорослый бородатый человек в темной одежде. — Немедленно выйти из автобуса!..
Два парня выдернули из двери женщину, рывком бросили вниз со ступенек; вскрикнув, она тяжело рухнула на асфальт.
Беляш в ужасе сделал шаг назад.
— Стой! — сказал Камол, хватая его за рукав, и Беляш понял, что Камол прав: побежишь — обратят внимание и кинутся вдогонку… а так еще, глядишь, и пронесет.
— За-а-а-ан!!! — ревели и выли пацаны, обступившие автобус. — За-а-а-ан!!!

7
Задыхаясь, Беляш тяжело бежал по безлюдному переулку, примыкавшему к базару. Он был свекольно красен, ноги подкашивались, но все же остановился, только когда почувствовал, что все, край, сейчас упадет, — и тогда бессильной хрипящей тушей повис на штакетнике, с каждым выдохом, обжигающим горло, повторяя: «Ой, бля, да что ж это… да что ж это, бля!..»
Он перегнулся через штакетник, его вырвало, и Беляш с испугом почувствовал, что сердце остановилось… впрочем, потом оно екнуло и пошло дальше — неровно, спотыкаясь от перенапряжения, но пошло.
Он не понимал, как оказался здесь, в переулке за Путовским базаром, как ему удалось вырваться из толпы и скрыться.
— Да что ж это! — бормотал он, обращаясь невесть к кому. — Ты смотри, а!..
Он зажмурился — и тотчас же снова увидел человека, который прыгнул с моста; его темная фигура на фоне залитой солнцем реки так и впечаталась в глаза. Беляш помотал головой, отгоняя назойливое видение, но оно не хотело отступать. Здоровый такой парень… поначалу кое-как отмахивался… но потом прижали к перилам — и тогда он легко вскочил на них, взмахнул руками и полетел вниз, на камни…
Беляш распрямился, бессмысленно переводя шалый взгляд с дома на дом, с дерева на дерево. Здесь было тихо, только легкий ветер теребил опушенные зеленью ветви… да еще откуда-то издалека — с площади, что ли? — доносилось невнятное уханье… как будто дальний лай…
А в ушах у него стоял рев, крик, вопль.
Камол только успел крикнуть — «Ман точик! Ман точик!..» — и потом его сразу оттерли, а Беляш тоже закричал «Ман точик!..», потому что его окружил десяток пацанов, и у каждого из них в руках была палка или заточка из куска арматуры. Должно быть, вопль его был убедителен настолько, чтобы сбить их с толку, поколебать уверенность… и он сразу понял, что надо ускользнуть хотя бы за автобус — а оттуда, глядишь, можно будет рвануть вверх по дороге назад к базару.
— Не надо! — кричала женщина по-таджикски. — Не надо!!!
Ее обступили плотно; в воздухе мелькали клочья одежды; «Зачем оделась по-русски!.. — вопил кто-то неровным, ломким голосом. — Зачем по-русски, сука!! Какая ты таджичка!!! Ты русская подстилка!.. А раз подстилка, так и будешь подстилкой!!!»; она страшно кричала, отбиваясь; уши были окровавлены — должно быть, по ходу дела выдернули серьги… он видел, как ее повалили на асфальт… прижали…
Беляш оторвался от штакетника и, затравленно озираясь, торопливо побрел дальше по переулку.
Он обнаружил вдруг, что хромает — левое колено уже распухало и ныло, — и не мог сообразить, где приложился… или это когда мальчишку стали терзать? Ну мальчишка-то в чем виноват… падлы! Он замычал, мотая головой, прибавил шагу. Он не помнил — на самом деле пытался загородить? или только сейчас ему хотелось загородить худое невзрослое тело, избиваемое железными прутьями?
— Да что ж это, а!..
Он быстро хромал все дальше и дальше по переулку — дальше, дальше от моста, где, должно быть, еще били, мучили, сдирали одежду, — торопливо шагал, испытывая только два, но смертельных желания — во-первых, забиться в свою вонючую нору, закрыть дверь, припереть чем-нибудь, чтобы не смогли ворваться, если найдут, — потому что никогда в жизни ему не было еще так страшно, — и, во-вторых, выпить!.. причем выпить много — пол-литра… литр… чтобы размыть картинки, пляшущие перед глазами… чтобы не так ярко, не так отчетливо… чтобы уши перестали слышать крик… чтоб глаза не видели летящей с моста фигуры!..
Вдруг он подумал — а Камол? Беляш запнулся, остановился на мгновение, беспомощно озираясь… содрогнувшись от мысли, что, значит, ему надо вернуться туда, ведь Камол остался там… но сейчас же с облегчением подумал, что с Камолом не должно случиться ничего плохого… нет, не должно, он ведь таджик… да, он настоящий таджик, не то что сам Беляш… Беляшу еще повезло!.. Камол — таджик, а мужчин-таджиков не трогали — просто отгоняли в сторону, чтобы не мешали… и многие из них сразу побежали от автобуса в ту сторону, к озеру, — а кто возникал, тех мочили, да… но их было немного… Должно быть, Камол тоже рванул на ту сторону, когда их растащило в толпе… Нет, с Камолом не должно ничего плохого случиться!..
Гул усиливался по мере того, как Беляш приближался к площади, и уже было понятно, что это не лай и не шум ветра. Это снова был рев толпы — пока еще скрадываемый расстоянием, но уже отчетливо враждебный, страшный, подстегиваемый железным уханьем мегафона, — и вдруг хлестануло раз, другой, третий! Еще, еще! Выстрелы следовали один за другим, и после каждого площадь в ужасе взвывала, захлебываясь… Мегафон замолк, потом снова прорезался — кто-то кричал в него на пределе человеческих возможностей.
Пригибаясь, Беляш доковылял до перекрестка. Улочка налево уводила к площади. Он потратил несколько секунд, в страхе вглядываясь в празднично-солнечную перспективу сходящихся домов. Оттуда тянуло гарью. Горели ларьки у троллейбусной остановки. За ними, вдалеке, у колоннады здания ЦК, за струями фонтанов, которые сверкали и серебрились, было видно движение чего-то темного, слитного — что-то волнообразно переливалось и пульсировало, накатывало, отступало… Выругавшись, Беляш повернулся и побежал направо, прочь, дальше от толпы, от выстрелов, от багрово освещенных снизу клубов дыма, на ярком солнце похожих на неумелую мультипликацию…
Он не понимал, что происходит. Это было так же дико, так же непонятно и необъяснимо, как если бы деревья стали ходить или сами дома двинулись бы по улицам, давя разбегающихся в ужасе людей.
— Во бля!.. — сказал Беляш, зажмурился и потряс головой.
Домой, домой!.. пробраться переулками к проспекту… там, наверное, самая заваруха… ну ладно, авось уж как-нибудь… Камол должен к нему подтянуться!.. Ведь не пропал же он! А если не пропал, то куда ему идти? В кишлак среди бела дня? Что ему в кишлаке делать… Нет, Камол точно к нему в вентильную подтянется!.. И если у него остались деньги… ах, если бы у него остались деньги!.. Беляш сгоняет в угловой… потом они сядут рядком на красной тахте и как следует выпьют! И когда все это (он снова выругался и потряс головой, отгоняя картинки) забудется… когда они выпьют как следует… не так себе, не абы как, не так, чтоб ни в голове, ни в жопе… а по-настоящему! — тогда Беляш раскрутит главный вентиль на полную катушку! Пусть бьет фонтан! А утром проснется — пусть с больной головой! пусть!! — и окажется, что ничего не было: ни автобуса на мосту, ни этого рева на площади… привиделось дураку пьяному, и дело с концом!..
Ежась от того, как накатывали в спину отголоски чего-то страшного, что происходило на площади, он торопливо миновал переулок, снова свернул и увидел человека.
То и дело оглядываясь, тот быстро шагал навстречу, — так быстро, с тем характерным наклоном корпуса, по которому можно было заключить, что в любую секунду он готов перейти на бег. Невысокий, в костюме, с портфелем в руках… залысины влажно поблескивали на солнце… рубашка выбилась…
На секунду Беляш замер; потом, переведя дух, двинулся дальше.
Человек заметил его — и дернулся так, словно попал под высокое напряжение. Он инстинктивно присел, закрываясь портфелем, тонко вскрикнул и метнулся в сторону.
— Ты чего, мужик! — окликнул его Беляш. — Ты чего!
Сгорбившись, прохожий неожиданно ловко перемахнул через заборчик и стал слепо ломиться сквозь кусты жасмина в палисаднике.
— Во дурень, — пробормотал Беляш, унимая дрожь. — Ишь, обделался!..
Он догадывался, что могло так напугать человека… но все равно приходилось выбираться на проспект.
Беляш прошел сто метров, потом, невольно замедляя шаг, еще пятьдесят, еще пятнадцать… еще пять.
Настороженно озираясь, он стоял почти на самом углу, у ступенек ЦУМа. Под ногами хрустело стекло, валялись какие-то тряпки.
Перекресток был пуст. Ветер тянул клочья дыма, катил шуршащие хлопья сгоревшей бумаги. Было тихо, только с площади по-прежнему доносилось уханье, гул — здесь, на перекрестке, звуки эти были отчетливее и громче. На противоположной стороне проспекта, у книжного магазина, догорал газетный киоск и стоял, зияя побитыми окнами, троллейбус, задняя часть которого тоже была черной и дымила. На тротуаре и на проезжей части валялись камни, и было странно видеть их на асфальте городской улицы.
Приготовившись к перебежке, Беляш напоследок еще раз бросил взгляд налево и заметил вдруг какое-то движение за расколотыми витринами «Ювелирторга».

8
Беляшу было хорошо известно, что такое отпечатки пальцев…
Прижавшись к стене, он стоял в напряженной позе человека, изготовившегося к бегу, и жадно следил за людьми, которые на первый взгляд бестолково метались между прилавками ювелирного магазина.
Погром прошел здесь совсем недавно- витрины были выбиты, тканевые шторы, закрывавшие окна изнутри, частью сорваны, частью подожжены, и теперь остатки их чадили под потолком. Асфальт у дверей был заляпан кровью. Магазин занимал угол первого этажа, и поэтому Беляшу он был виден весь — от левой стены, где тоже что-то догорало, неярко мерцая язычками спокойного пламени, до правой, на которой висели большие часы. В помещении было дымно; время от времени сквозняк выталкивал клубы в пустые окна. На солнце дым казался сиреневым, и лучи солнца протыкали его насквозь.
Беляшу не надо было напрягаться, чтобы понять, что происходит в магазине.
Пригнувшись, он отступил назад, в переулок, перебежал его, озираясь, и теперь стоял метрах в тридцати от порога.
— Так вот, значит… — пробормотал Беляш, чувствуя, что сердце вот-вот выскочит из груди. — Так вот, ага… понятно…
Если бы не этот дым, он и шагу бы не сделал в сторону дверей… Он дурак, что ли, чтобы лезть в ювелирный? Если по такому делу заметут… ого! — даже представить себе было невозможно, что навесят по такому делу! Нет уж, спасибочки, с него хватило одной ходки — во как! Да он же не бандит, не вор! Ему припаяли в тот раз ни за что ни про что четыре года… как подло капитан Мухриддинов с ним обошелся!.. — ах, мол, с бодуна сушняк долбит? пить хочешь? ну пойди, попей… и бутылку в руки сунул: полную принеси… а когда Беляш в сопровождении конвойного принес эту проклятую бутылку, Мухриддинов ее аккуратненько цоп за горлышко! — и готово, дело в шляпе: отпечатков Беляшовых пальцев на этой бутылке для дела было уже вполне достаточно… и пристегнули его к обворованной квартире, как пацана… Не-е-е-т, Беляш отлично знал, что такое отпечатки пальцев!.. Хлебнул!.. Даже адвокат — уж какая сволочь, а и то его почему-то отмазывал: мол, доказательств слишком мало; мол, отпечатки отпечатками, а где вещдоки? ему, конечно, спасибо… иначе с легкой руки этой сволочи Мухриддинова закатали бы лет на восемь — и ведь за что?! если разобраться, так за то, что в сквере пьяный уснул?! Адвокату спасибо, но на адвокатов надежда плохая, — нет, он туда больше не ходок!..
Но вот дым, этот проклятый дым совершенно сбивал Беляша с толку. Что-то горело в магазине — горело надежно, дымно… Это выглядело дико, странно… этот ювелирный совсем не походил на тот ювелирный, что был здесь прежде… Витрины… блеск… а теперь — дым… осколки… Бля! Он-то по своему опыту знал, что главное в этом деле — не оставлять отпечатков! Если забежать на одну минуту… да что там на минуту! на пару секунд залететь — схватить, чего под руку попадется, — и назад… Какие отпечатки?! И потом — дым! Там же сейчас все сгорит к аллаху!.. Сгорит, поплавится… попортится… Полыхнет — и готово! Полыхнет — тогда уже не полезешь!
Он сделал несколько шагов вперед и оглянулся. Переулок был по-прежнему пуст.
Столько уже было всякого страха сегодня пережито, что теперь, когда он решился, его даже не затрясло.
— Сейчас! сейчас!.. — забормотал Беляш. — Сейчас!
Он подбежал к дверям магазина и сунулся внутрь. Перехватило горло — дым был ядовит и горяч. Здесь было странно шумно — каждый шаг по усыпанному битым стеклом полу сопровождался скрежетом и звоном, а толклось тут человек десять, и их фигуры в дыму казались темными сгущениями того же дыма. Справа от него в сизом полумраке какой-то парень… нет, двое… шуровали в ящике, торопливо, но методично вытрясая на стол драгоценности из маленьких картонных коробочек. Беляш успел сообразить: понятно, коробочек-то в карманы много не натолкаешь!.. их если только в охапку хватать, да на улицу!..
— Уштур!.. Э-э-э, Уштур! — шумнул один из них, кашляя, когда Беляш черным приземистым силуэтом возник на пороге.
— Ман, ман! Тинч! — ответил он вполголоса и метнулся в ту сторону, где горело, где дым был гуще, — к дальним прилавкам.
Все внутренние витрины были поколочены и опустошены. Однако, видать, брали с большой поспешностью: кое-где золото осталось лежать на бархате вперемешку с осколками стекла. Задыхаясь от страха и не чувствуя порезов на заледенелых пальцах, Беляш стал хватать какие-то предметы, суя их в карманы и не понимая, что это — осколки или украшения.
Секунды тикали прямо в голове — одна… вторая…
Дым душил.
— Сейчас… сейчас… — бормотал он, хрипя.
Секунды тикали, и каждая из них наконец-то обещала счастье. По сравнению с тем как метались в голове мысли, время текло все-таки медленно.
— Уштур! Э-э-э, Уштур!.. — завопил второй. — Хозыр!
И что-то еще раздраженно крикнул, но что именно, Беляш не разобрал за скрежетом и треском. Понял только, что его приняли за какого-то Уштура, но эта ошибка — ненадолго.
Нужно было спешить. Он бросился к следующему прилавку и на мгновение окаменел — там было желтым-желто. Он сгреб в ладони, сколько смог захватить, запихал в карманы и, хрипя от удушья и спотыкаясь, побежал к дверям.
Легкие разрывались. Захлебываясь, он вывалился наружу и со всхлипом всосал чистый воздух. Перед глазами плыли деревья, дома, проклятый дым, солнце, асфальт. Все было испещрено красными точками. Штаны сползали под тяжестью карманов. Беляш подхватил их руками.
— А-а-а!.. — пьяно заорал кто-то сзади. — Да это же не он! Сволочь!.. Я тебя знаю!
Сердце сжалось, и Беляш хотел обернуться, но в эту секунду все кончилось, и он, не почувствовав ни боли, ни сожаления, не успев даже схватиться за разбитую голову, мешком повалился на асфальт.

9
Дедушка Нурали говорил, что мертвый человек почти ничем не отличается от живого. Живой бодрствует, даже когда спит, а мертвый спит всегда. Но спит он чутко — не так, как живой человек, — и слышит все, что происходит на земле: шаги живых, пение птиц, шум дождя, раскаты весеннего грома, стрекотание цикад и кузнечиков… Он слышит все, но не просыпается, а только отмечает сквозь сон — вот ветер зашумел листвой… вот защебетал соловей… вот гремит обвал высоко в горах… Пройдут годы и века, поменяются поколения, одно за другим ложась все в ту же землю, а он будет спать, прислушиваясь… И однажды вздрогнет и откроет глаза, потому что раздастся звук, которого он ждал все это время, — грозное пение золотой трубы архангела Исрафила!..
Когда его оттерли от Беляша, Камол неожиданно оказался окруженным юнцами. Должно быть, им уже не хватило места у дверей штурмуемого автобуса, и они, распираемые энергией и похожие на свору взбесившихся щенков, толклись за спинами счастливчиков, воя и грозя.
— Почему пиджак?! — брызгая слюной, заорал вдруг один из них, упираясь в Камола сумасшедшим взглядом белых глаз. — Костю-ю-ю-юм!! Почему-у-у-у!!
Его обступили здесь же — словно сжался кулак и всеми пятью пальцами обхватил вожделенный предмет.
— Ты не таджи-и-и-ик! — кричал белоглазый, содрогаясь. — Таджик должен носить чапа-а-а-ан! Русская сволочь!.. Все армянам отдали! А нам подыха-а-а-ать?!
Чтоб выпутаться, нужно было их отвлечь. Камол присел, уворачиваясь от целящих в него рук, и неожиданно заголосил, закидывая лицо к небу:
— Деньги — тлен, а люди — прах!..
Он притопнул и крутанулся на одной ноге.
— Дорог нам один Аллах!..
Еще притопнул, и еще, и снова — фр-р-р!
— Деньги — тлен, а люди — прах!..
Притопнул, притопнул, притопнул! Крутанулся, поднял над головой руки, ударил в ладоши, скалясь.
— Дорог нам один Аллах!..
И опять затянул, вскинув руки открытым небу объятием:
— Деньги — тлен, а люди — пра-а-а-а-а-ах!..
Кто-то засмеялся.
— Подождите! — закричал Камол. — А вот кто угадает!
Он звонко пустил в небо свой полтинник.
— А вот кто угадает!..
Он привлек к себе внимание еще некоторой части нападавших, и они растерянно рассматривали этого сумасшедшего, который бросал в воздух жужжащую монету, приплясывал, скалил гнилые зубы и заливался визгливым хохотом.
— А вот кто угадает, орел или решка! Солнце или звезда, жопа или пизда!!!
Они стояли — ухмыляясь, гыкая, показывая пальцем; они стояли — покатываясь со смеху, а один ловко плюнул и попал ему на пиджак; они ржали, потому им были смешны его глупые ужимки, матерные стишки, которыми он сыпал направо и налево, в особо сочных местах переходя на русский, — но все-таки они стояли, а не избивали людей…
Теперь Камол быстро шагал задами Путовского базара, неширокой улочкой, обычно битком набитой спешащим по торговому делу народом, а сейчас — зловеще пустой и тихой.
Всегда здесь было шумно и тесно, с утра до вечера звучали голоса, слышались восклицания, оклики — знакомые останавливались, чтобы поздороваться, пожать руки, спросить о делах… здесь, под старым чинаром, стояло несколько столиков… пахло аппетитным дымом танура, самбусой… Бухарский еврей Алик, до пояса высовываясь из сапожной будки, зазывал к себе клиентов…
Теперь было пусто, и Камол тоже чувствовал себя опустошенным.
Он шел, суеверно зажав в кулаке свой заветный полтинник.
Со стороны площади опять послышались выстрелы, и он невольно прибавил шаг, хоть и не испытывал страха — только унижение и горечь.
На перекрестке было дымно.
Разгромленный «Ювелирторг» зиял выбитыми витринами.
У порога лежал человек, и Камол, еще не разглядев его толком, почувствовал вдруг, как нехорошо екнуло сердце.
Он подошел ближе. Под ногами то и дело хрустели картонные коробочки.
Стараясь не запачкать рук, Камол перевернул Беляша на спину. На лбу и подбородке кровь уже запеклась. Правый глаз был открыт, а левый зажмурен — и если бы не гримаса ужаса, застывшая на лице, могло бы показаться, что Беляш озорно подмигивает.
— Вай, до-о-од!.. — шепотом протянул Камол, качая головой. — Ц-ц-ц-ц-ц!.. Ой, бедняга! Что же они с тобой сделали!..
Он точно знал, что, если человек умер, а глаза его не закрылись, это означает, что на душе покойника лежит какой-то тяжелый грех. Недоуменно морщась, он попытался припомнить, не делал ли Беляш в жизни чего-нибудь плохого. Он вспомнил то, что Беляш был начальником фонтана… и то, что у него не было семьи… и то, что он никогда не жалел денег — если они у него были, конечно… Он не смог припомнить, были ли у него дети — никогда Беляш не говорил о детях… Он сидел на корточках и напряженно вспоминал жизнь Беляша такой, какой он ее знал. И когда оказалось, что на ум не приходит ничего серьезного — такого, из-за чего глаза покойника должны оставаться открытыми, — Камол осторожно протянул руку, с чистой совестью закрыл Беляшу открытый глаз, и лицо мертвого стало умиротворенней.
— Э-э-э, бечора!.. — повторил Камол. — Что они с тобой сделали, брат!.. Зачем?..
Как он и предполагал, денег у Беляша не оказалось.
Озирясь и то и дело роняя на окровавленный асфальт то колечко, то сережку, Камол торопливо выгреб из карманов спортивных штанов и рассовал по собственным карманам тяжелые горсти цепочек, кулонов, каких-то подвесок, колец… Все новенькое — с белыми глянцевыми бирочками, на которых красное было особенно заметно.
Поколебавшись, он расстелил на асфальте носовой платок и встал на колени.
Ветер трепал свежую листву и разметал пепел.
— Веди нас по дороге прямой… — бормотал он. — По дороге тех, кого Ты облагодетельствовал… а не тех, на кого Ты гневаешься… и не заблудших…
Прочитав молитву четырежды, он в последний раз припал к земле, провел ладонями по лицу, поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь.


AvvalgiI- qism Keyingi
Tavsiya qilamiz
Яндекс.Метрика