Хуррамабад (Роман-пунктир, часть III) [Andrey Volos]

Хуррамабад (Роман-пунктир, часть III) [Andrey Volos]
Хуррамабад (Роман-пунктир, часть III) [Andrey Volos]
Глава 12. Чужой
1
Все было как прежде, и как прежде солнце медленно ползло по выгорелому желтушному небу, с каждым часом сильнее раскаляя пристанционные пути, ржавые цистерны и пыльный гравий.
Дубровин сидел в тени контейнера, опершись спиной на горячее колесо шестиосной платформы.
Грузовой двор был пуст и тих.
Месяц назад значительный участок полотна километрах в сорока от города был разрушен, в результате чего железнодорожное сообщение между Хуррамабадом и остальным миром прервалось. Говорили, что это было дело рук оппозиции. Дубровин не понимал, что это за оппозиция, — ведь власть коренным образом переменилась, а оппозиция осталась прежней; следовало, вероятно, заключить, что это была оппозиция всему.
Прищурившись, он перевел взгляд на облезлые ворота пакгауза. Меловая надпись на воротах давно была знакома до последней закорючки. Буквы разъезжались и прыгали то вверх, то вниз, как будто выводил их пьяный. Зато восклицательный знак был прямым и жирным, а точка под ним — величиной с яблоко сорта «хубони».

РУСКИЕ НЕ УЗЖАЕТЕ НАМ НУЖНЫ РАБЫ!
Вздохнув, он отвернулся, обхватил руками колени и снова стал следить за щенком. Щенок был черным, большим и очень тощим, однако по своей волкодавьей породе выглядел все-таки увальнем, смешно встряхивал лобастой башкой с рублеными ушами и что-то вдумчиво вынюхивал у задней двери убогой вокзальной забегаловки метрах в сорока от путей.
— Э, кучук! — негромко крикнул Дубровин. — Иди сюда! Ин чо бьё! Саг!..
Щенок извинительно вильнул обрубком хвоста, но к Дубровину не пошел.
— Ну и черт с тобой, — сказал Дубровин, снова опираясь о колесо. — Была бы у меня колбаса, так небось прибежал бы…
Дверь со скрипом распахнулась.
Повар Кулмурод стоял на пороге, задумчиво поскребывая ногтями небритую щеку. Его не зря называли Кулмурод-кульча. Сравнение с лепешкой портили только вечно сощуренные узкие глаза да жидкие усы.
Должно быть, щенок интуитивно понимал, что в руках именно этого приземистого человека в грязном белом халате на голое тело сосредоточена главная власть. Поэтому он плясал у его ног, не осмеливаясь, впрочем, их коснуться, преданно повизгивал, приседал и вилял хвостом так, что тощий зад ходил ходуном.
Повар вздохнул, соболезнующе покачал головой и скрылся, чтобы тут же появиться снова с большой кастрюлей в руках.
Щенок восторженно заюлил.
— Ма! ма! — ласково улыбаясь, сказал Кулмурод.
Он почмокал губами и выплеснул на щенка кипяток.
Дубровин ахнул, напрягся… но мгновенно пересилил себя — схватился за рельс, задавил в глотке вскрик, зажмурился, отворачиваясь от щенка, который визжал и катался по земле, поднимая серую пыль.
Хрипло хохоча, повар победительно потряс над бритой башкой пустой кастрюлей и пропал за дверью.

2
Щенка уже давно не было видно — должно быть, забился в какую-нибудь вонючую щель подыхать или зализывать раны, — а Дубровин все сидел, съежившись от унизительного желания занимать как можно меньше места.
Ах, ведь если бы поезд отправился днем раньше! Если бы днем раньше!.. Так нет же, угодил в самую точку: уже качнулся состав, уже тронулся, уже Дубровин почувствовал, как сдавливает ему сердце страшная, невыносимая боль отторжения, отмирания… но поезд встал… а потом снова суставчато дернулся и покатил назад… — благо, что и отъехали-то всего метров триста, не больше, — по радио передали, что разрушены пути.
Он судорожно, со всхлипом вздохнул.
Да ладно, ладно!.. Все кончается, кончится и это. В один прекрасный миг все вдруг забегают, засуетятся… как из-под земли появится заполошенный Муслим, ломано крича: «Сансаныч! Все-е-е-е-е! Дава-а-а-ай! Поехали! Начальник говорил — шпалы положили, рельсы положили, костыли забили, тамом! Тепловоз дают!..» Будет суетиться и тормошить, утирая пот, и хоть никакой спешки нет — какая спешка, если и так все давным-давно готово, — а все же устроит необыкновенную суматоху… И чем отчетливее Дубровин представлял себе его счастливую круглую рожу, губастый рот, распяленный радостным воплем, чем яснее видел собственную глупую улыбку, с которой он, обдирая ладони и оскальзываясь, торопливо взбирается на борт платформы, тем отчего-то тоскливее ему становилось, и в конце концов он помотал головой, отгоняя видение.
И опять вдруг полыхнуло в мозгу, обожгло глаза, выжало слезу — ах, какие же все-таки сволочи! Выгнали! Выгнали, как собаку!..
Пока крутился со сборами-разборами, со всей той бездной суматошных мелких и крупных дел, которые следует добросовестно исполнить взрослому человеку, чтобы хотя бы с минимумом скарба перекочевать в другую страну, эта простая мысль не приходила ему в голову. А потом, когда уже черта была подведена, когда все окончательно рухнуло и осталось за спиной, когда уже и поезд содрогнулся, разрывая ему сердце, и тронулся!.. и покатил, унося его к чертовой матери в Россию!.. и когда затем все снова замерло, а время превратилось в тягучую, тяжелую субстанцию, невыносимо медленно стекающую под колеса намертво застывшей на солнцепеке платформы, — вот тогда у него появилась возможность подумать, и он понял — сволочи!.. да, просто сволочи!.. ведь выгнали, как собаку!.. спасибо еще, не полили кипятком, как этого несчастного щенка…
А попробуй сунься, чего-нибудь скажи — зарежут к чертовой бабушке и худого слова не скажут!.. Им чего! Им сейчас самая воля!..
Думать об этом было так больно, что Дубровин закашлялся, замотал головой, рывком поднялся, с отвращением посмотрел на раскаленную до ртутной белизны площадь грузового двора, потом взглянул на часы. Время остановилось.
Он неторопливо прошел вдоль состава. Поезд наполовину состоял из платформ, груженных контейнерами. Кое-где между контейнерами были натянуты куски брезента или просто какие-то тряпки. В их тени сидели люди, и Дубровин кивал им, проходя.
— Сансаныч! — крикнул ему Сережа Боровский. — Ты пешком, что ли, решил?
— Пешком… — ответил Дубровин. — Сколько сидеть? Пора в Россию!..
И хотел засмеяться, да как-то не получилось — так, скривился только да гыкнул.
Временами он чувствовал, что ему давно уже не хватает ни самообладания, ни оптимизма и завидовал тем, кто находил в себе силы шутить и смеяться. Впрочем, подчас, наоборот, шутил и смеялся, а они становились мрачными, — тут не угадаешь, когда какая волна накатит…
Дубровин дошел до первого вагона, выставившего вперед сцепное устройство, словно короткий тупой палец, упрямо указывая им туда, где над сухой желтой травой струилось марево, а за маревом, за степью, за горами и реками лежала та самая Россия. Постоял возле него, приложив руку ко лбу, вздохнул и побрел назад.
Он плохо представлял себе, что такое Россия. Нет, слово такое существовало всегда — и даже еще когда Союз… и раньше… наверное… Слово было, но за ним не вставало ничего, кроме картинки то ли из букваря, то ли из другой детской книжки: облака, лужок, коровки… тихая речушка вдалеке…
Он был еще мальчиком, когда на окрестности Хуррамабада в конце января навалился, будто небесная кара, жгучий двухдневный мороз, — обрушился, намертво сжигая виноградники, с треском раскалывая стволы персиковых деревьев… Гулял анекдот: «Зачем такая зима? Чтобы таджики не забывали, что есть Сибирь, а русские помнили, что у них есть родина!» Вот эта «родина», стало быть, и была Россией.
Помедлив, он все-таки свернул к забегаловке и тут же почувствовал, как начинает колотиться сердце.
— Салом! — с натугой, но весело сказал он, распахнув дверь. — Как дела, Кулмурод?
— А! — сказал повар. — Спасибо, как ты?
— Отлично! — ответил Дубровин. — Лучше не бывает! Главное — не холодно! А, Кулмурод?
Тот пожал плечами.
— Ты зачем же собаку ошпарил? — спросил Дубровин и безрадостно захохотал, щурясь и хлопая повара по плечу. — Зачем, а? Чем тебе собака помешала?
Вскинув брови, Кулмурод смотрел на него, недоверчиво усмехаясь.
— Это твоя собака?
— Какая разница! — ответил Дубровин, все еще смеясь. — Моя, не моя!
— А тогда какое твое дело! — зло сказал повар, схватил нож и со всего маху хватил им по разделочной доске. — Если твоя собака — посади ее на веревку, на цепь… будет вместе с тобой сторожить… эге? Кормить ее будешь, пока не уехал… эге? Мяса купишь!
Он неожиданно заржал и бросил нож.
— У тебя хоть вот столько жалости есть? — тихо спросил Дубровин, сложив пальцы щепотью. — Ну хоть вот столечко! Ты же не человек, Кулмурод!
— Ха! — легко удивился повар. — Я не человек? Руки есть, ноги есть, голова есть — что еще человеку надо? Да ладно, ладно… — примирительно пробормотал он. — Чего раскричался из-за ерунды, не понимаю… Жарко сегодня, эге?
— Жарко, — согласился Дубровин. — И завтра не похолодает.
Кулмурод снова захохотал.
— Сколько уже загораешь? — спросил он, отсмеявшись.
Дубровин пожал плечами.
— Двадцать девять дней, что ли…
— Понятно, — удовлетворенно кивнул Кулмурод. — Двадцать девять… Завтра — тридцать?
— Завтра — тридцать, — согласился Дубровин.
— Три раза по тридцать — квартал, — заметил Кулмурод.
— Четыре квартала — год, — сказал Дубровин. — Дай лучше чаю, а?
— Пул надори? — озабоченно нахмурившись, спросил повар.
— Надорам, — ответил Дубровин, неловко усмехаясь. — Ты же знаешь…
— Откуда я знаю! — сказал Кулмурод, простодушно разводя руками. — Может, появились?
— Мне тут не платят, — буркнул Дубровин, — за отсидку-то… Если только ограбить кого…
— Зачем грабить? — оживился Кулмурод. — Ты можешь продавать собак! Ты ведь любишь собак? Нет, правда! Смотри: ловишь сто собак, эге? — Он рассмеялся, но тут же посерьезнел и сказал, хитро помаргивая узкими своими глазами: — Говорю я тебе: иди к моему брату работать! Ему нужен грамотный русский мужик. Не пожалеешь! Если дело пойдет — через полгода большими делами ворочать будешь! В Москву будешь ездить! За границу будешь ездить! Что уперся? Сам готов за кусок хлеба помои таскать, а упираешься!
— Да уезжаю же я! Уезжаю!..
— А, куда ты уедешь! — отмахнулся Кулмурод. — Ну, как хочешь…
— Ладно, пойду я… — скучно сказал Дубровин.
— Иди, — неожиданно легко согласился Кулмурод, кривя щербатый рот усмешкой. — Вдруг уже тепловоз подцепили?
Независимо вскинув голову, Дубровин закрыл за собой дверь и побрел назад к составу. Ссутулившись, он шагал по гравию, всякий раз наступая на свою короткую тень, жмущуюся к ногам, словно испуганная собака. Солнце слепило глаза, разнеженные полумраком помещения, выжимая из них мгновенно высыхающие слезы. Серо-желтое марево, сгущаясь к горизонту, на юге приобретало очертания дымных выжженных холмов, на севере — синеватых отрогов гор, вершины которых, плавясь, сливались с небом.
Тень контейнера успела отползти. Он перебросил пыльный ватник к другому колесу, сел и закрыл глаза.
Должно быть, это называлось изгнанием.
Где он прежде встречал это слово? Только в романах, читанных по молодости лет. Там оно имело красивый, благородный оттенок стойкости и мужества. А вот теперь понятно, что в нем нет ни мужества, ни стойкости — только страх. Однажды под грузом страха что-то сломалось в душе, и все, что было родным и знакомым, стало чужим и таящим опасность. И вот он, еще оставаясь на месте, уже оказался в изгнании, потому что изгнание — это когда все кругом чужое и опасное. Чужой, чужой. Он чувствовал себя безвозвратно чужим, и поэтому бояться чего-либо было совершенно не стыдно.
Должно быть, это случилось после той истории в больнице… это был самый пик страха, самый перевал, на котором и сломалась душа. Через два дня он уже отправил Веру с Сашкой, — они уезжали с двумя чемоданами, словно не навсегда, а только в отпуск, — а сам остался сворачивать жизнь… продавать за бесценок квартиру… грузить контейнер… Как они там? Он увидел смеющееся лицо сына. Ах, Сашка!.. Уже не пойдем с тобой в горы!.. А помнишь, как забрались к самому леднику? Снизу он казался жалкой горстью недотаявшего снега, а потом простер над головами всю полукилометровую махину!.. Воздух лежал слоями — после вдоха привычно горячего следовал вдох ледяного… Помнишь, как оказались под сводом и увидели изумрудное солнце, просвечивающее сквозь голубую толщу льда!..
Улыбка еще блуждала на губах, когда кто-то легонько потряс его за плечо.
— М-м-м… — сказал он, вздрогнув, и раскрыл глаза: к нему склонился Сафар, подручный повара Кулмурода.
— Сансаныч! Мархамат!.. — сказал он, прижимая правую руку к груди и извинительно улыбаясь. — Кулмурод-ака присылал, кушать просил…
— Чего? — настороженно спросил Дубровин, садясь прямо.
— Я вас будил, извините, — сказал Сафар. — Кулмурод-ака просил… пожалуйста…
И он показал на поднос, где стоял чайник, пиала и тарелка плова, прикрытая лепешкой.

3
Когда вернулся Муслим, Дубровин, подложив ватник под голову, валялся в тенечке на гравии, ковыряя в зубах сухой травинкой.
Муслим подошел и молча сел рядом, держа в левой руке тюбетейку, а правой вытирая потную плешь какой-то нечистой тряпицей.
— К начальнику заходил? — лениво спросил Дубровин, хотя и знал: конечно, заходил и, если бы узнал что-нибудь утешительное, уже бы восторженно рассказывал.
— А ну его, — сказал Муслим и вслед за тем длинно и не вполне по-русски выругался.
— Ясно, — вздохнул Дубровин. — Возьми вон, я тебе плова оставил, поешь…
— Нет, не хочу, — отмахнулся Муслим. — Сестра покормила.
Они помолчали. Дубровин хотел было спросить, не дала ли сестра хоть немного денег, но сдержался.
Муслим надрывно вздохнул и сказал:
— Денег опять дала. Сижу у нее на шее…
— С деньгами — совсем беда, — согласился Дубровин. — Надо бы подработать как-то, что ли… Я вон предлагал Кулмуроду — давай, мол, за харчи-то тебе поделаем что-нибудь… нет, говорит, какой с вас толк… Вот тебе и вся работа. Хоть контейнер взламывай…
— О-о-о, контейнер! — мечтательно протянул Муслим. — Если бы пломбы не висели, я бы знаешь сколько оттуда продать мог? Смотри! — он растопырил ладонь, приготовившись, видимо, загибать пальцы. — Коврик у меня там один есть… ну, не очень нужный коврик, потертый немного… и угол чуть-чуть прожжен…
— Да, ты говорил, — невольно поторопил его Дубровин.
— Во-о-о-от, этот коврик… так? Это уж точно не меньше семисот, а?
— Не знаю, — уклончиво сказал Дубровин. — По теперешним-то временам…
— Хорошо! Пусть пятьсот! Пусть! Это раз! — Муслим загнул мизинец. — Гахвора у меня там старая… целая совсем гахвора… а? Триста!
— Кому сейчас нужна гахвора? — пожал плечами Дубровин. — Какой дурак станет новых детей лепить? Старых-то девать некуда!..
— Э-э-э-э! — Муслим осуждающе сморщился и закачал головой. — Наши люди всегда рожают! Им хоть хлеба не давай, хоть в тюрьму сажай — все равно десять человек будут рожать!.. Триста, триста, не меньше! Так? Это уже восемьсот, брат!..
Дубровин перестал слушать. Он давно уже знал наизусть перечень того хлама, который Муслим волок с собой в Россию. Да и его собственный был не лучше — старый трельяж… шкаф, стол… три пары ношеных брюк…
Братом Муслим называл его с тех пор, как довелось им оказаться рядом в строю отряда самообороны — горстки испуганных людей, намертво вставших в погромную февральскую ночь на перекрестке. Распятый город выл от ужаса и боли; казалось, сам воздух полон насилия, издевательств, грабежа; лучше бы телефоны не работали совсем, потому что слухи о том, что творилось на окраинах Хуррамабада, могли свести с ума… Их тогда собралось человек двадцать или двадцать пять. Муслим был вооружен черенком от лопаты. Сам Дубровин держал в руках какой-то случайный дрын — но, правда, уверенности ему придавал нож, сунутый за голенище: по такому случаю он специально обулся в кирзовые сапоги, прежде используемые исключительно для выходов на субботники.
В деле они побывали единожды — в ту самую первую ночь. С гиканьем шла на них темная толпа, Дубровина трясло, и он мечтал только об одном — скорее! скорее бы сойтись! не стоять в ожидании, а бить, резать!.. «Товсь!» — гаркнул толстяк Горенко из второго подъезда, беря наизготовку что-то вроде гарпуна, наспех сооруженного из палки и стальной заточки, и все они подобрались, и Дубровин на всякий случай пощупал рукоять ножа — на месте ли… Но шпана, разочарованно и злобно повыв, разноголосо поматерив их, выставив на некоторое время вперед предводителя, который пытался приободрить свое войско какой-то заунывной песнью, швырнув несколько комков глины, все же не решилась на бой, а трусливо обтекла отряд справа и двинулась на Испечак…
Дубровин поднялся на ноги и огляделся. Собственно говоря, ни черта не изменилось, только солнце проползло еще примерно шестую часть своего пути.
— Значит, сегодня опять никуда не едем, — пробормотал он, глядя в ту сторону, куда в один прекрасный день должен был покатиться поезд. Там струилось желтое марево, в котором пошатывались и дрожали пирамидальные тополя вдоль дувалов ближнего кишлака. Он на мгновение вообразил, как состав двинется и пойдет — вагон за вагоном, цистерна за цистерной, платформа за платформой, — пойдет, тяжело погромыхивая на стыках, набирая ход, чтобы раствориться в мареве, унося Дубровина навсегда отсюда, где он был теперь чужим, в края, где он тоже был пока чужим и где ему еще предстояло стать кем-то, — и тут же схватило сердце, словно чья-то ладонь сжала его так грубо, как если бы это не сердце было, а рукоять метлы.
Дубровин отвел взгляд, отвернулся, отогнал от себя образ уходящего в марево состава — и боль тут же отпустила его.
— Ну вот что, Муслим… — сказал он. — Давай, заступай на вахту. Надо за хлебом идти. Третий день ни куска… На хлеб-то хватит денег, а?
— На хлеб-то хватит, — заворчал Муслим. — Может, вместе пойдем, а, Сансаныч? Что тут сидеть!
— Сидеть тут нужно! — отрезал Дубровин. — Вернешься потом — ни пломб, ни вещей! Как мы потом без пломб через четыре государства поедем?!
— А что пломбы! что пломбы! — возразил Муслим, поднимаясь на ноги. — Это же для тебя пломбы! Что все цело, никто не вскрывал!
— Опять! А для пограничников? Если без пломб — так, может, туда наркотики положили или оружие!.. Не дай бог, обыскивать начнут — половины не досчитаешься!
— Ну, а буду я тут сидеть! — упрямился Муслим. — Что толку! Придут, автомат покажут — я сопротивляться, что ли, стану?
Дубровин вздохнул.
— Тем, у кого автомат, твой контейнер не нужен, — рассудительно ответил он. — У них поважнее дела есть. Твой контейнер нужен тому, кто может из него украсть. У кого даже дырявого коврика нет, — пояснил он язвительно, однако Муслим не обратил на шпильку внимания. — Украсть, понимаешь? Украсть, а не ограбить! А если человек хочет красть и не умеет грабить, он к тебе не подойдет! Он увидит: сидит Муслим, стережет свои дырки… Значит, ему тут делать нечего. Понимаешь?
— Ну, хорошо, — нехотя согласился Муслим, — пусть не автомат… Подумаешь! Палкой по башке — большое дело! А потом бери сколько хочешь!
— Опять за свое! Опять палкой по башке! Я же тебе толкую — это грабеж! До этого дорасти надо! Мы не от грабителей свое барахло охраняем! Успокойся!
— Грабеж, не грабеж… — проворчал Муслим. — Не чувствую разницы…
— В марте на сортировочной сорок пятитонников сгорели — слышал? А почему? Что, вот они просто так взяли и заполыхали, что ли? Фигня! Не охраняли их, вот в чем дело! А раз не охраняли, значит, охотников много нашлось — повскрывали, повытаскивали самое ценное, а потом красного петушка, чтоб концы в воду!
— Петушки какие-то… — безнадежно ворчал Муслим. — Концы…
— Сиди, Муслим, сиди… Я же не могу тут один целыми днями торчать! Ты вон к сестре сегодня ходил, — мягко сказал Дубровин. — Посиди! Я только за хлебом — и обратно. Ну, может, к Васильичу забегу на минутку. Пойди вон у Кулмурода чайничек чаю купи да отдыхай… — он помолчал секунду и закончил, глядя в сторону: — Деньги давай.
Муслим протянул ему несколько мятых бумажек и повалился на ватник.

4
Дубровину стукнуло тридцать девять лет, и еще год назад он был сложения если и не борцовского, то уж, во всяком случае, и на легкоатлета не больно-то походил. Потом началась эта катавасия… нервотрепка… страх… А за этот месяц и вовсе высох, почернел от солнца и превратился в марафонца без возраста и национальности.
Он шагал, насвистывая и отчужденно посматривая по сторонам.
Дети сидели на тротуарах через каждые пять или десять метров: постарше, лет двенадцати, раскладывали на газете семь-восемь предметов, младшие, еще совсем сопливые, довольствовались одним — пачкой сигарет или пакетиком концентрированного сока. У него не было лишних денег, и потому было легко глядеть поверх голов, отвергая настойчивые попытки продать ему жвачку или вафли в красивой иранской упаковке.
На углах улиц сидели русские старухи. У этих все было загадочно штучное — вилка, рюмка, книжка без обложки, ботинок без шнурков, порванный ремешок от часов, сами часы, надежно испорченные много лет назад, — и было очевидно, что, даже если собрать их со всего города, все равно не удастся обнаружить хотя бы двух парных предметов. Они не пытались нахваливать свой товар, а тихо перемолвливались друг с другом или просто тяжело смотрели сквозь пыльный воздух в темноту будущего, и Дубровин знал, что многих из них, когда умрут, некому будет хоронить, — да и сами они отлично это знали.
Он бездумно шагал по раскаленному тротуару, не отмечая, поскольку это было в высшей степени привычно, ни знобящей атмосферы несчастья, голода и беды, ни странного наслаждения, испытываемого оттого, что он погружался в город не просто знакомый, но оставляющий ощущение чего-то вроде материнской утробы, где не бывает ни голода, ни несчастий, где нельзя назвать что-либо своим или чужим, поскольку все существует ради тебя.
Пройдя двором старой школы, он миновал знойный сквер, до верхушек помертвелых чинар залитый недвижным горячим воздухом. Под деревьями неподвижно лежали какие-то люди, и он не знал, зачем они лежат там, и хорошо ли, что они лежат под деревьями в сквере, но не стал задумываться над этим, поскольку и это тоже было давно знакомо и привычно. На перекрестке возле остановленной машины стояли, лениво перебрасываясь незначащими фразами, два одетых в выгорелый камуфляж автоматчика, третий брезгливо рылся в багажнике. Бледный водитель, услужливо согнувшись, стоял рядом, что-то лепеча, и проходя мимо, Дубровин поймал его взгляд, исполненный ужаса.
Базар был немноголюден. Дубровин прошелся по рядам, изредка прицениваясь. Он задумчиво тронул мизинцем синевато-белую гору чакки в эмалированном тазу, под неодобрительным взглядом укутанной в белую марлю торговки с наслаждением облизал палец и спросил:
— Чанд?
— Бист, — неприветливо ответила она.
— Э, апа! — попытался он ее урезонить. — Ты что! Дах меравад?
— Бист! — отрезала торговка.
— Падарланат, — пробормотал он, отходя.
Ничего не купив, он вышел из северных ворот и двинул напрямки к хлебозаводу.
Здесь, в переулках старого города, было безлюдно и тихо. Он шагал вдоль кирпичных и бетонных заборов, за которыми, судя по звукам, шла не видная ему, но понятная тихая деятельность — смеялись или плакали дети, покрикивали женщины, скулили собаки, выпрашивая подачку со стола, однообразно гулили горлицы, наливался виноград на деревянных шпалерах, струилась вода, и вообще все шло по тому раз и навсегда заведенному кругу, который единственно и может называться жизнью. Он шел, невольно замедляя шаг у ворот, и, если калитка была приотворена, успевал жадно схватить, словно сфотографировать, четвертьсекундный клочок этой жизни — вот парень возле полуразобранного мотоцикла… вот белобородый старик в чалме… радужный веер воды, выплескиваемой под деревья… бледное пламя под казаном…
Дубровин пересек небольшую открытую площадь между зданием милиции и детским садом, через минуту снова оказался на большой улице и пошел налево.
Сегодня он уже был здесь часов в шесть утра, и с тех пор народу сильно прибавилось — толпа сгустилась. Мужчины в халатах и тюбетейках толклись на тротуаре, стояли кучками, толкуя о чем-то, многие сидели, свесив ноги в сухой арык. Женщины в длинных бесформенных платьях, из-под которых выглядывали кончики шаровар, сбившись в группы человек по десять, сидели прямо на земле под деревьями. Дети жались к ним. Ворота хлебозавода, справа от которых народ стоял черной стеной, были наглухо закрыты. Слева, возле дверей проходной, маячил человек, в экипировке которого ничто, кроме автомата, не говорило о том, что он относится к вооруженным силам.
Дубровин постоял в некотором отдалении, присматриваясь. Дело было безнадежное. Он уж собрался было сесть, свесив ноги в арык, когда его окликнули.
— Эй! Слышите! Идите сюда!
Дубровин оглянулся. С этим мужиком в синей кепке они разговорились давеча утром. Теперь он грузно сидел на складной брезентовой табуреточке, опершись на палку.
— Ага, — сказал Дубровин, подходя. — Я вас не заметил.
— Это всегда так, — сказал тот, улыбаясь одной стороной лица. — Когда приходишь — никого не видишь. А тебя все видят. Нет, это я вам точно говорю…
— Ясно, — вздохнул Дубровин, присаживаясь рядом с ним на корточки. — Я тоже замечал… Ну что, идет дело-то?
— О-о-о-о! Иде-е-е-т! — с преувеличенной бодростью сказал мужик и тут же безнадежно махнул рукой, тем самым перечеркивая сказанное. — Как не идти! Пекут, должно быть! Если мука есть…
— Вообще не продавали? — спросил Дубровин.
— Не, не продавали, — вздохнул тот. — Зато раздали одну машину. Часов в двенадцать.
— Без денег, что ли? — не поверил Дубровин. — Почему?
— Хрен его знает! — Мужик полез в карман и вытащил мятую пачку «Памира»; покопавшись в ней неловкими пальцами, извлек-таки окурок. Потом, зажав палку между ног, долго сопел, чиркая спичками, тяжело дышал, налаживаясь прикурить, и вот, наконец, пустил клуб сизого дыма, на жаре казавшегося особенно едким. — Их ведь не разберешь! — сказал наконец он брюзгливо и сплюнул табачинку. — Это же мудрецы! Взяли вот машину хлеба раздали — и денег не спросили… Правда, орали чего-то — может, детям, что ли, я не понял… Я по-ихнему не понимаю. Ну а потом как навалились! — Он снова махнул рукой, глубоко затянулся и стал кашлять.
Дубровин ждал, насвистывая.
— Я так думаю, — сказал мужик, сопя. — Если бесплатно раздавать начали — совсем хреново дело. Это уж я знаю! Как до коммунизма доходит — пиши пропало! — Он снова попытался сплюнуть табачинку, потом снял ее с губы пальцами. — Голодом уморят! Нет, а вот скажите, — оживился вдруг он. — У них понятие очереди вообще есть? У таджиков-то? Вот мне кажется — нету!
За воротами хлебозавода послышался звук заводящейся машины, и тут же толпа, на мгновение оцепенев и напрягшись, словно препарированный мускул под действием тока, мощно качнулась к воротам и загудела. Дальние торопливо сходились. Женщины повскакивали, оглушительно галдя. Детей они тащили за руки.
Часовой, умиротворяюще подняв вверх левую ладонь, повторял какую-то отрывистую фразу, но за ревом Дубровин не мог разобрать слов.
Грузовик газанул и несколько раз стрельнул выхлопной трубой.
Ворота лязгнули и стали отъезжать в сторону.
Толпа завыла и поперла в пространство раскрывающихся ворот.
— Назад! — яростно орал теперь часовой, размахивая автоматом. — Назад, говорю! Только женщинам с детьми! Женщинам с детьми по вчерашнему списку!
— Говорит, женщинам только… — сказал Дубровин. — Список какой-то…
— А! Список! Знаю я эти списки! Они там понапишут! — мужик перехватил палку и гневно потряс ею в воздухе. — Хлеба давай!
У ворот кто-то дико завизжал — должно быть, придавили к железу. Между тем створка, напугавшись напора, уже торопливо ехала обратно — пусть рывками, но ворота поспешно закрывались, так и не выпустив машину с хлебом.
— А-а-а-а-а!.. — утробно прошло по толпе, и тогда еще наперли, отчаянно пробиваясь ближе к воротам. Женский визг захлебывался — казалось, там убивают, да не одну — нескольких.
— В бога-душу-мать! — переходя на русский, завопил часовой, оскалился, вскинул автомат (он сам был уже почти затерт, и только за спиной у него, между ним и дверью проходной, оставался метр пространства) и разорвал воздух дымной очередью.
— А-а-а-а-а!.. — люди шатнулись назад; задние бежали опрометью, согнувшись, закрывая голову руками; затертые у ворот бились, словно рыба в переполненной сети, в конце концов вырывались, падали на землю, в ужасе ползли, вскакивали; по кому-то бежали, через кого-то перепрыгивали. Спустя несколько секунд пространство у выезда опустело.
Часовой снова стал что-то выкрикивать, потрясая автоматом. Вопили в ответ, возмущенно размахивая руками, тряся сведенными в щепоть пальцами, показывая на испуганных плачущих детей.
— Вот орут-то, вот орут… — безрадостно сказал мужик. — Тут разве пробьешься!.. Тьфу! Знаете анекдот-то? Один пошел в булочную, ему ноги-то и отрезало трамваем… Ни фига себе, говорит, сходил за хлебушком!
Он безнадежно махнул рукой и полез в карман за сигаретами.

5
— О! Молодец! Хорошо, что зашел! Умница! Старика-то грех забывать! — толковал говорливый Васильич, запирая за ним дверь. — На лоджу, на лоджу сразу пошли… Сейчас чайку вздую… У нас ведь теперь как? Как в пещере! — Он захохотал, толкая его кулаком в спину. — Ни помыться, ни побриться! Чайку захочешь — давай костер разводи! Вот, видишь, приспособился!
В лоджии натурально был сложен из нескольких ломаных кирпичей небольшой очажок, на котором стоял смертельно грязный чайник.
— Эти-то курицы — видишь? — Васильич показал вниз, во двор. — Печки сложили, во дворе готовят… А я уж тут, по-стариковски… — Он хлопнул в ладони и потер ими с таким довольным видом, будто рассказывал о каких-то замечательных удобствах. — Молодчага, молодчага, что зашел!
— А я иду к подъезду — ну, думаю, не иначе как свадьба, — усмехнулся Дубровин. — Казаны на улице шкворчат. Ну, думаю, погуляем!..
— Как же! — Васильич помрачнел. — Свадьба! Черта на кривой козе женим. Ни света, ни газа вторую неделю!
Не переставая говорить, он кухонным ножом ловко нащепал от какой-то доски несколько палочек и развел под чайником небольшой огонь.
— В общем — пещера она и есть пещера! Сегодня хоть воду дали, а то два дня ни газа, ни света, ни попить, ни…
— Да что же ты молчишь! — закричал Дубровин, срывая рубашку. — Подожди!
Холодная вода текла жидкой мутной струйкой, и, чтобы набрать полные горсти, приходилось довольно долго ждать. Зато дождавшись, можно было вылить ее на голову или на спину, что Дубровин и делал, счастливо фыркая. Он намылил голову стиральным порошком из мятой коробки, смыл и через десять минут уже снова сидел в лоджии, вздыхая от удовольствия.
— Ну, молодчага! Чистый — просто сияешь! — сказал Васильич. — Знаешь что… — Он задумчиво потер себя ладонью по щеке, на которой курчавилась седая борода. — Сегодня сорок дней, как сосед мой один перекинулся… Есть у меня в заначке двадцать капель… Теплая только, наверное, зараза! Я ведь холодильник-то выключил, чтобы денег не платить… ну, теперь-то, впрочем, и света нет… — Он махнул рукой, ушел и вернулся с бутылкой, на дне которой действительно болталось граммов сто прозрачной влаги.
— Давай, — предложил Васильич, разлив водку по рюмкам. — На помин души Николая Ивановича, соседа моего… Прямо в сберкассе и сковырнулся… Сидел там, сидел… пенсии ждал — ну, ты знаешь… Как слух пройдет, что будут деньги давать, так неделю в кассу не ходи — не протолкнешься!.. Потом, конечно, помаленьку рассасывается… что там без толку сидеть. Вот, значит, я и говорю… Сидел, сидел… А потом трах — повалился, и готово. То ли сердце, то ли чего — неизвестно… Тут не до вскрытий! Только б закопать!
— Пойди еще закопай, — мрачно сказал Дубровин, в свою очередь занюхивая глоток противной горячей водки яблоком. — Три шкуры сдерут. А вот в России…
— Да ладно, что там в России! — отмахнулся Васильич. — Тоже мне — в России! Думаешь, там все кругом медом намазано? А уж похоронить!.. — он покачал головой.
— Нет, ну все-таки в России-то лучше, — не очень уверенно возразил Дубровин. — Не скажи, Васильич! По русскому-то обычаю…
— Ага, по русскому обычаю, — кивнул Васильич. — Знаю я, как там у них по русскому обычаю… Насмотрелся… Озверели — хуже наших…
— Не знаю, Васильич! — помолчав, сказал Дубровин. — Все равно! Если бы у меня была родная сестра под Воронежем, я бы уже сто раз уехал!..
— А! — тот резко отмахнулся. — Перестань ерунду говорить! Что же ты раньше не уехал? Тоже мне — уезжальщик!
— Я? — удивился Дубровин. — Уезжаю ведь! Все!
— Ну и дурак, что уезжаешь! — вспыхнул Васильич. — Все равно тебе нигде лучше не будет! Еще локти-то покусаешь!.. Не-е-е-ет, — он замотал головой. — Я не поеду! Черт с вами! Езжайте! А я — не-е-е-е-ет!
Дубровин вздохнул. Его не переупрямишь. Развелся с женой, расстался с дочерью на старости лет… Они уехали — а он остался, старый болван.
Васильич снял с огня закипевший чайник, вместо него положил на угли стальную пластинку, а поверх нее пристроил баклажан.
— Сейчас испечется, поедим, — сказал он, наливая Дубровину в чашку, где лежало несколько листьев мяты, кипяток. — Я приспособился… Напечешь их, посолишь… м-м-м!
Они помолчали.
— А то оставайся!.. — с тоской сказал Васильич. — Оставайся, правда! Ну ведь не все уезжают! Кольку Ямнинова знаешь? ну, неважно… так он вовсе наоборот — дом достраивает!.. Ты пойми! — Васильич коснулся пальцами его плеча. — Ты приедешь — там все чужое! Понимаешь? Ты ведь даже представить себе не можешь, насколько там все чужое! Воздух! Трава! Небо! Люди! Все!.. Пойми! Там у воды другой вкус, у земли другой запах! Ты там сойдешь с ума, вот что я тебе скажу… Я тебе точно говорю! Пойми, здесь все кругом — свое, родное!.. А там кем будешь?! Оставайся, пока не поздно!
— Что-то я не пойму, Васильич… — сдержанно сказал Дубровин, отстраняясь. — Толкую тебе, толкую… — Усмехнувшись, он потянулся к чашке, но вдруг побледнел и закричал, стуча кулаком по столу: — Ты смеешься, что ли! Я зачем, по-твоему, месяц на платформе торчу?! Из удовольствия?! Думаешь, я люблю на вокзалах сидеть?! Ты что! Ты хоть понимаешь, что все уже, все, все! — он перевел дыхание. — Все уже! Квартиру продал! Машину продал! Деньги отправил! С работы ушел! Барахло собрал! Все! Под корень!.. И он мне говорит — оставайся! Да ты сам сошел с ума! И вообще — при чем тут Ямнинов?!..
Задыхаясь, Дубровин замолчал, припал к чашке, обжегся, расплескал, невнятно выругался.
— Ну, извини, извини меня, дурака старого… — мягко сказал Васильич. Он отхлебнул чаю, почмокал губами, потом произнес задумчиво: — А квартира… что ж… можешь пока у меня жить, пожалуйста!..
Дубровин поперхнулся, вскочил, с грохотом отодвинув стул, и стал, от спешки ошибаясь петлями, застегивать рубашку.

6
Сухая жаркая ночь лежала над землей, залитой желтоватым светом большой пятнистой луны.
Дубровин не спал, а вместо того зачем-то вспоминал свою жизнь, и она лежала перед ним как на ладони.
Прошлое было открыто и понятно. А будущего почему-то не было — вместо живых картинок мечтаний перед глазами телепалась серая пелена, в которой ему, похоже, вовсе не было места. Он ворочался на тряпье, вздыхал, чертыхался, но спроецировать себя через пространство двух-трех недель, через пространство переезда никак не выходило — не воображалось это, хоть тресни, не мог он разглядеть там свою, пусть бы неясную, тень… И в какой-то момент ему стало страшно — да есть ли оно вообще, это будущее?
Он думал, думал, думал не только о себе, и в конце концов тихо сел и стал смотреть на серые тени вагонов, цистерн, телеграфных столбов и приземистых станционных строений.
Стояла сухая жара, но все равно он поежился, представив, что к декабрю похолодает и тогда без света, без газа, в нетопленых квартирах, превращенных в сырые черные норы… «Вот уж запоем!» — пробормотал он, осекся и поправился про себя на «запоете» с таким сожалением, словно было бы лучше и ему остаться тут горевать горе.
Ему вспомнилось утро, когда Вера вернулась с работы и он в первую секунду ее не узнал — в дверях, бессильно привалившись к косяку, стояла седая черная старуха с воспаленными слезящимися глазами. Немного придя в себя, она рассказала, что произошло ночью, и у Дубровина не было никаких причин ей не верить, но все равно в его сознание все сказанное ею ложилось каким-то неживым пунктиром: в родильное отделение ворвались вооруженные люди — - люди в масках — - человек шесть — - стали требовать спирт — - спирт!!! морфий!!! - - вонь, грязь, оружие — - и роды — - она-то ничего не слышит — - роды были тяжелые — - и вот наконец — - ребенок закричал — - закричал! — - один из них подошел и стал спрашивать, не кулябка ли родила? не памирка ли? — - все молчат в оторопи — - кто такая она?! кто?! — - все молчат — - роженица в полуобмороке — - тогда он схватил ребенка — - с размаху шваркнул головой об угол операционного стола — - бросил на пол — -… - -…
Дубровин зажмурился, закрыл лицо руками.
Оглушительным хором звенели сверчки.
— Не спишь? — спросил Муслим.
— Жарко, — хрипло сказал Дубровин, отнимая ладони от лица. — Прямо сил нет.
— Жарко, — вздохнул Муслим, сладко потягиваясь. — Сейчас бы в хауз — бултых! А? Сансаныч! А потом какую-нибудь такую молоденькую!..
Дубровин не ответил, и Муслим замолчал.
— Слушай, — через несколько минут сказал Дубровин. — А я вот, знаешь, что вдруг подумал — ну почему он отрекся?
— Кто? — удивился Муслим и тоже сел.
— Да президент же! — с досадой пояснил Дубровин. — Помнишь? Ну, в аэропорту-то его догнали? Когда он хотел в Ходжент улететь, чтобы там правительство организовывать! Помнишь?
— А, это… — без интереса сказал Муслим. — Помню…
— Зачем он отрекся? А? Вот никак не могу понять!.. Ведь последний шанс был у мужика, последний! Ну мог же он их послать куда подальше! Сказал бы себе — да, пускай, я говно, я поганец, я всю свою жизнь лез наверх по головам, я жрал, воровал, жировал, прикрываясь именем народа! Всю жизнь обманывал, изворачивался, греб к себе, топил других, шел на все, только бы хапнуть — и все со словами о народном благе на устах! — но теперь, у черты, я не сделаю ни шага назад! Вы заставляете меня отречься? Хрен вам, а не отречение! Меня выбрал народ, и только народ может мне дать по шапке! А пока он меня не сместил, я буду со своим народом! И хоть режьте меня на куски! Пулю хотите предложить? — приму и пулю! Петлю? — давайте петлю! Ему ведь все равно только два месяца жизни оставалось! Пожил уже, за шестьдесят мужику было, — какая, в сущности, разница — месяцем больше, месяцем меньше! Он бы героем стал! На него бы молились! Его именем детей бы называли, — помни, малыш, этот человек погиб, но не отрекся, остался со своим народом!.. А он что? а он подписал, что просили… предал… снова выжил… снова выкрутился… ведь какая смута началась после этого отречения!.. какая война, какая беда пришла!.. и все равно через пару месяцев от инфаркта… вот так, брат! Зачем?
— Жить-то хочется… — сказал Муслим. — Это легко сказать — пуля… А как пальнут в брюхо — так другое запоешь, пожалуй!
Невдалеке с грохотом раскатилась автоматная очередь. Вздрогнув и невольно пригнувшись, Дубровин напряженно всматривался поверх железного борта платформы в залитое золотистым лунным светом рябое, расчерченное тенями пространство, в котором три тусклых фонаря ближе к вокзалу выглядели желтыми кляксами. Громыхнула вторая очередь, потом полопались, словно пустые стеклянные банки, пистолетные выстрелы, и все затихло, только в соседнем кишлаке еще долго брехали встревоженные собаки.
— Где-то рядышком, — сказал Дубровин, переводя дыхание. — Не жалеют патронов, черти…
— У них патронов много, — ответил Муслим.
Они помолчали.
— Хоть бы уже пути починили, что ли… — без выражения сказал Муслим.
Он нашарил бутылку с водой и сделал несколько глотков.
— А почему ты уезжаешь, Муслим? — спросил Дубровин через минуту.
— А ты? — усмехнулся тот.
— Я-то здесь вообще чужой, — с некоторым усилием выговорил Дубровин, пожимая плечами. Он зажмурился, повторяя про себя это слово — чужой, чужой! — и оно оказалось бессмысленным набором звуков, потому что все вокруг противоречило ему: два поколения предков, лежащих в освещенной рыжей луной холмистой некруглой земле, горячее фиолетовое небо, на котором влажно поблескивали чистые звезды, запах прожаренной пыли и верблюжьей колючки, стрекотание сверчков, редкое взлаивание кишлачных собак…
— Чужой! — Муслим насмешливо фыркнул. — Какая разница! А я здесь свой? Кого они вообще своим считают? Слышал про такого человека — Сафои?
— Врач, что ли? — неуверенно спросил Дубровин.
— Ну да, хирург… Он мне два года назад почку оперировал. Никто не брался. А он сделал! Он ведь всем был нужен! Сколько народу спас!.. А потом знаешь, что с ним было? Однажды утром какие-то люди посадили в машину, отвезли за Испечак и расстреляли… Патроны! Патронов у них навалом!..
Дубровин покачал головой.
— Да, я слышал…
— А к нам на автобазу… я же рассказывал тебе… пришли люди с автоматами, говорят — соберите всех! Мы собрались… Старший показал автомат и говорит: вы знаете, что это такое? Мы говорим: знаем, уважаемый! Он говорит: хорошо! Тогда давайте без неприятностей! Вы тут бездельничали, а мы воевали за правду. Теперь пишите заявления, собирайтесь, уходите подобру-поздорову, и больше сюда приходить не надо — на ваших местах будут работать другие люди! Им ваша работа нужнее!.. А ты говоришь — почему я уезжаю!.. Ведь семьями люди пропадают! Вечером соседи смотрят — есть, живут люди… а утром приходят — никого нет… а если есть — мертвые! Что же, сидеть тут, ждать, когда и за тобой явятся? Сначала работу отняли, потом скажут — иди сюда, нам мало твоей работы, теперь нам нужна твоя жизнь!.. Нет уж!.. Брат-то мой давно уехал… еще при Брежневе… уже дом давно построил… Калининская область — знаешь?
Дубровин кивнул. Во рту у него было горько и сухо.
— Ну, вот… Я же инженер! Я и шофером могу, и механиком… Могу на тракторе — пожалуйста!
Он помолчал, потом сказал со вздохом:
— Свой, чужой… Тут, знаешь, как в той поговорке… — он пошевелил пальцами. — Ну, помнишь, ты говорил? Как это?
— Бей своих, чтоб чужие боялись… — сказал Дубровин.
— Вот-вот, — обрадовался Муслим. — Именно своих… чтоб чужие…
Луна постепенно забиралась выше и уже не была такой большой и желтой — светлела, серебрилась.
— Ладно… — хмуро сказал Дубровин. — Попробовать вздремнуть, что ли…

7
Он уснул, и ему стало сниться почти то же самое, что было на самом деле, — будто он сидит на платформе, но ждет не отправления, а, наоборот, прибытия поезда, которым сегодня должны вернуться жена и сын. И будто бы он жадно смотрит, приложив руку ко лбу, туда, где мерцает марево жары, и видит, как из расплава степи постепенно возникает, как будто кристаллизуясь, долгожданный поезд. Слезы щекочут ему горло; он понимает, что теперь все будет хорошо — все наладится, все станет на свои места… Он видит смеющееся, счастливое Верино лицо… все вокруг шумят, машут платками… а Сашок кричит почему-то не «папа!», а «Сансаныч!»…
— Сансаныч! Сансаныч!
Дубровин рывком сел, едва не застонав от того, что все тело затекло на досках, едва прикрытых тухлым тряпьем, и раскрыл глаза.
Было еще темно, однако небо на востоке уже бледнело.
— Сансаныч! Все! Едем! — оглушительно орал Муслим, приплясывая возле него. — Тепловоз подали! Едем, Сансаныч!..
Дубровин услышал резкое звяканье — кто-то шел вдоль состава, постукивая молотком по буксам.
— Откуда… — хрипло спросил он, — кто сказал?
— Да вот же! — ликовал Муслим. — Вот же обходчик сказал! Оказывается, еще вчера утром пути восстановили! Э-э-эх! К сестре не успею зайти попрощаться! Э-э-эх, Сансаныч! — он присел, навалился на него, стал тормошить: — Да вставай же, вставай! Сейчас тронемся! Санса-а-а-а-аныч!..
Дубровин почувствовал тяжелое, гулкое сердцебиение. Он встал, держась за борт платформы, беспомощно оглянулся. Было похоже, что обходчик сказал правду — в голове состава чувствовалось какое-то шевеление, что-то там жило, вздыхало, мигало светом, подрагивало.
— Все! Все! Все! — кричал Муслим, тяжело прыгая в такт словам. Он сорвал с головы тюбетейку и размахивал ею, подчеркивая каждый выкрик. — Все! Все! Все! Уезжаю! Уезжаю! Все! Все!..
«Неужели и правда — все?» — подумал Дубровин.
Под днищем платформы громко зашипел воздух — должно быть, заполнялся ресивер.
— Надо хоть воды свежей набрать, Муслим! — хрипло сказал Дубровин. — Целый день по солнцепеку ехать будем!..
Муслим хлопнул себя ладонью по лбу, похватал валявшиеся на полу пластиковые бутылки, с веселым воплем обрушился на землю и почесал, закидывая ноги, к забегаловке Кулмурода, где в боковом окне уже желтел свет.
Небо светлело. Над урезом холмов лежала прозрачная голубая кайма.
— Все, Сафар, все! — шумел Муслим. — Прощай! Кулмуроду спасибо скажи! И еще скажи — хороший у него плов! но все же пусть больше зиры в зирвак кладет!..
Дубровин принял тяжелые бутылки, которые Муслим, скалясь, совал ему наверх.
В голове состава коротко свистнуло, и тут же, перепрыгивая от вагона к вагону, от цистерны к цистерне, полетел ступенчатый грохот сшибающихся стальных буферов. Через полсекунды добрался до их платформы, и она тоже дернулась, громыхнула, рванула за собой следующую, еще одну… еще… и все стихло… только платформа уже медленно, почти незаметно и совершенно бесшумно катилась в ряду других туда, куда с ревом тянул ее набычившийся тепловоз.
Чувствуя себя погруженным в слоистый сон, Дубровин стоял, вцепившись руками в борт, и смотрел на неторопливо отплывающие назад столбы, гравий, сухую траву, пучки верблюжьей колючки и выжженную глину.
— Все! — вопил над ухом Муслим. — Все-е-е-е! Пое-е-е-ехали!..
Все уплывало назад — столбы, гравий, глина; все оставалось за спиной — сухая трава, колючка, кайма синего воздуха над холмами; оставалось молча, не окликая, не пробуя остановить.
Дубровин пошатнулся.
Ему казалось, что его разрывает пополам какая-то темная и безжалостная сила — поезд набирал ход, унося тело, а душа хотела остаться и отчаянно билась в чужой и тесной оболочке.
Он упал ничком на доски, закрыв голову руками. Что-то клокотало в груди, рвалось и не могло найти выхода.
Поезд гремел, отсчитывая стыки.
Луна летела за ним по небу, но и она должна была скоро отстать.

Эпилог. Завражье
1
Электричка была почти пустой, и место занять не составляло труда, — а все равно по привычке Лобачев бегом вломился в раздвижные двери, кинулся вслед за Викентьичем к свободной лавке, швырнул рюкзак и сел.
Вагон дернулся, громыхнул, пошел. Отстала черная платформа, какие-то ангары, сараи. Потянулись друг за другом в поздних сумерках телеграфные столбы, оголенный, тронутый инеем лес и низкая пелена кисельных облаков, уж третью неделю грозивших разразиться настоящим снегом.
Лобачев поерзал на холодных деревяшках, умостился плотнее, подоткнул полы ватника и закрыл глаза, привалившись плечом к напарнику.
Он не высыпался месяц за месяцем, год за годом… вот уж четвертый год пошел — с тех самых пор, как перекочевали из Хуррамабада сюда, в Завражье.
Поплыла перед глазами искристая рябь… зазвонили колокольчики… послышались оклики… почти сразу ему стало грезиться, что он спит, точнее — досыпает короткий ночной сон, жадно впитывая считанные минуты покоя и тепла, оставшиеся до противного дребезга будильника. В половине пятого… ровно в половине пятого грянет над ухом… и сразу покой и тепло отхлынут, откатятся от него, словно морская волна от рыбы, выброшенной на берег. Сесть на постели… главное — сразу сесть, не дать волне утащить себя обратно в темную глубину… потом на ощупь одеться… выбраться из теплой жилой комнаты вагончика в прихожую… Там уже все приготовлено Машей с вечера — чайник со свежей водой на плитке… кругляшки вареной картошки лежат в сковороде — только спичку поднести. И пошло, покатилось — еда… горячий чай… сигарета… Пошло, пошло!.. Потрепать ладонью жесткую шерсть Банзая, молчаливо выглянувшего из будки, чтобы проводить хозяина. Три километра до шоссе — в сиреневой тьме, над которой, если повезет, будут гореть молчаливые звезды… дождаться автобуса, протиснуться в тряское бензиновое тепло… сорок минут до станции… полтора часа электричкой… да от вокзала потом на окраину Калуги… к восьми уже переодеться в рабочее…
А ближе, чем в Калуге, работы нет.
В августе повезло было — Викентьич нашел хорошую работу в Москве.
Да оттуда выгнали, сволочи… отняли работу.
А это была хорошая работа!
Конечно, Москва дальше, понятное дело… да ведь там разрешили оставаться на ночь! Это была по-настоящему хорошая работа… Они под эту работу позвали с собой еще двух ребят — Гришу Степняка и Володю Дубасова, которые ради такого дела отказались от заказа на садовый домик под Калугой. Работа, какую поискать, — месяца на три, на четыре… Большая квартира — сто с лишним метров, — и сделать ее нужно было от и до. А главное — разрешили ночевать! А если есть где ночевать, значит, не надо тратить время на дорогу и можно пахать часов по двенадцать, а то и по четырнадцать!.. Кто спорит, плохо спать в строительной пыли, густо замешанной на едкой вони растворителей и красок… да ведь надо: из дому-то не наездишься!..
И как началось с удачи, так и пошло на редкость слаженно и быстро — будто по нотам; недели за полторы уже убрали перегородки, вывезли мусор… Лобачев большую часть времени мотался, как саврас, по строительным магазинам и рынкам с калькулятором в одной руке, пачкой денег в другой: выгадывал копейку, бился за скидки, искал машины, грузил, вез… Прошлой зимой довелось ему два месяца поработать на подсобке в классной югославской бригаде — один инструмент у тех ребят чего стоил! вспомнить — зубы от зависти ломит!.. — и половину из этого срока был на подхвате у снабженца; там и просек что к чему, а потом сам уж делал так же, только лучше. Да что говорить, всему уже научились — даром что самоучки. Заказчик платит по смете, и смета честная, без накруток, без жульства; но если все-таки встать на уши, найти не в ущерб качеству материал подешевле — капает приварок, хоть немного, но капает; а им хоть немного — все хлеб: дома, в Завражье, каждый грош на счету.
С удивлением Лобачев замечал даже, что кое-какую работу делают они, самоучки, много лучше и чище, чем профессионалы-работяги, вставшие на эту стезю лет с пятнадцати. Конечно, у рабочего человека в крови жесткий распорядок, без которого дела не сделаешь, — в восемь приступил, в пять пошабашил. И привычка к работе — к движению, к тяжести. И на каждую закавыку — а в строительстве, в ремонте закавык не счесть — в упрямой его похмельной башке сидит свой шаблон, многажды проверенный, отработанный: делай так и так, и никак иначе: от добра добра не ищут…
Самоучка ему по всем этим параметрам в подметки не годится. Но там, где мастеровой берет привычкой, самоучка может взять ожесточением: если зубы сжать — втянешься, только по ночам будет первые полгода сводить мышцы — до крика. К тому же шаблон — он и есть шаблон: не все, по нему сделанное, выйдет удачно. А самое главное — мастеровой человек лишней работы себе не ищет: и сам на нее глаза закроет, и другому замажет, чтоб только отделаться. Укажут, ткнут носом — доделает, поправит, чтоб расчет получить; а не ткнут — деньги сорвет сполна, а потом ищи его.
А если человек в прошлой хуррамабадской жизни был инженером, а нынешней своей жизнью принужден с раннего утра до позднего вечера месить раствор, таскать мусор, сбивать старую плитку, класть новую, стелить паркет, шпаклевать и красить — то есть заниматься вещами, о которых он прежде только слышал, — тогда душу его беспрестанно сверлит желание применить в настоящем свое прошлое, свое инженерство. А иначе зачем, словно больной зуб, торчит в голове осколок сопромата? обжитые руины теормеха? Чтобы ночами с ума сводить? Нет уж, пусть работают! Если месить, то по науке! и плитку старую сбивать — тоже по науке! и коэффициенты расширения пойдут в дело! и Бойль-Мариотт! и Пуассон! и на любую закавыку — не шаблон, а индивидуальный научный подход!
К тому же мастеровой человек как привык с малолетства действовать масляной шпаклевкой, известкой да белилами, так и шурует, и никакими силами не поколебать его убеждения в том, что это самый лучший способ. А самоучка всюду лезет любопытным своим носом — что за полимерные краски? что за шведский цемент? что за австрийская штукатурная мастика? Кто знает? у кого спросить? как научиться? И тем или иным способом быстро уясняет, что с тем-то и тем-то дела лучше не иметь — хлопотно, капризно, недолговечно; но зато есть вот то-то, то-то и то-то — и красиво, и быстро, и прочно, и дешево…
Короче говоря, в этот раз пошло все как по маслу, суля успех и выгоду. Но Лобачев не загадывал, потому что знал по горькому своему опыту, что лучше в этом деле о результатах не думать — плывешь и плыви, а вот когда вынесет на берег, тогда и сочтешь, с чем приплыл.
И вот однажды в разгар дня кто-то пинком распахнул дверь, и появились, морщась от пыли и брезгливо оглядываясь, три ферта, одетые по-разному, но выглядящие при том почему-то почти одинаково, — может быть, бритые затылки были тому виной.
— Бугор кто? — отрывисто спросил тот, что шагал первым, — в черном плаще с белым шарфом.
— Что?
— Бугор кто, спрашиваю! Да не колоти ты там, козел!
Лобачев почувствовал пустоту в животе.
— Бригадира, что ли? — переспросил Викентьич. — Ну, я.
— Зовут как, милейший? — осведомился тот.
— Собственно, чем обязан… — начал было Викентьич.
— Будешь Ваней! — отрезал тот. — Ты понял?
Лобачев стоял, сжимая в руке кувалдочку. Пустота распространялась по телу. Несмотря на то что быки, расслабленно стоявшие чуть сзади и сбоку от главного, меланхолически ухмылялись, от них все равно веяло смертью.
— Так ты понял, Ваня?
Должно быть, Викентьич уже все понял. Он вытряс из пачки сигарету, не удержал в подрагивающих пальцах, и она упала на пол.
Предводитель перевел взгляд на Лобачева и вдруг приказал, делая угрожающий шажок к нему:
— Ну-ка, брось! Брось, говорю!
Быки за его спиной напряглись и тоже переступили ногами.
Лобачев осторожно опустил кувалдочку на пол.
— Вот и ладушки… — сказал пришелец и предложил, мирно разводя руками: — Ну, что, Ванек, будем работать вместе? А? Сработаемся, как думаешь? А? Как сам-то? А? Викентьич вытащил вторую сигарету, но она сломалась.
— Сработаемся! Чего там! — весело сказал тот, не дождавшись ответа. — Ребята вы хорошие, крепкие! работайте себе!.. А мы вам будем создавать условия! Чтобы, Ваня, ни один волосок с твоей головы… чтобы никто! А? — он загоготал, обернулся и подмигнул бычью: — Поможем Ванюшке-то, братва?
Правый прыснул. Левый что-то равнодушно жевал, и кубообразное его тело немного покачивалось в такт с движениями челюстей.
— Много мы не берем… но и даром такие дела не делаются! — тот снова загоготал. — Немного, но регулярно, Ванек! Каждую пятницу ровно в три часа! Годится? — он озабоченно нахмурился. — И уж ты меня не подводи, Ванюша!.. Уговор есть уговор… чтоб неприятностей не было… Кому это нужно? Ни тебе, ни ребятам твоим…
Он задумчиво и с таким выражением лица, словно разглядывал мебель, посмотрел на Лобачева и Степняка, молча стоявших у стены. Потом сдвинул на лоб кожаную кепку, почесал затылок и спросил:
— Как, штучка-то зелени на всех — не много будет?
Штучка зеленых на всех — это и был аванс, который они получили за всю работу.
Викентьич засмеялся.
Он просто-таки захохотал — сморщился, согнулся, всплеснул руками… сигареты посыпались из пачки, которую он так и не убрал в карман…
Холодная электричка покачивалась, Лобачев спал, но яснее, чем наяву, видел озабоченное лицо милицейского капитана, к которому их с Викентьичем после долгих препирательств направил дежурный. Викентьич в милицию идти не хотел — отмахивался: мол, по такому делу без толку, ничего путного не будет. Лобачев настоял. У него все еще было пусто внутри, и только сердце он ощущал вполне отчетливо.
Капитан был сильно занят. Он посматривал на часы и всякий раз страдальчески морщился.
— Трое, говорите? — спросил он, перебив Лобачева в самом начале — должно быть, суть произошедшего была ему хорошо понятна. — И что дальше? Какие пожелания?
Лобачев сказал, чего они хотят.
— Понятно, — сказал капитан. — А на каком основании?
«Должно быть, кунцевские… — подумал он, рассеянно слушая то, что жарко говорил ему возбужденный усталый человек в сером ватнике и белых от пыли сапогах. — Этих выживают, чтоб своим хохлам работу обеспечить… Конечно, дело-то выгодное. Скоты, скоты!..»
А потом он вспомнил, как неделю или две назад гнал своего «жигуленка» по кольцевой, и возле поворота на Можайку двигатель заглох, потому что полетел трамблер; нужно было искать телефон, звонить, просить помощь… Он смотрел на Лобачева и раздраженно думал: а куда бы ты сам на моем месте позвонил в такой ситуации? В родную контору или тем же самым кунцевским? В контору? Отлично! дня через три нашлась бы машина, чтоб отбуксировать до гаража!.. А кунцевские через пятнадцать минут примчались на двух джипах — один потащил «жигуля» в ремонт, ключи от второго вручили ему — «Ну что вы, Михаил Иваныч! Что вы! Вам же ездить-то надо, пока починят! Да ладно! Да бросьте!..» А если вдуматься — что он им когда делал хорошего? Практически ничего!..
— Напишите заявление, — сказал капитан, глядя на часы. — Будем разбираться… А вообще… — он поднял взгляд на Лобачева. — Тяжело вам будет… вы же вне закона.
— Почему это мы вне закона? — опешил Лобачев. — Это они вне закона!
— Они — само собой, — сморщился капитан. — А вы — нет? Может, у вас лицензия есть? Патент? Налоги платите? Вот видите… А приходите скандалить!..
За окном было уже совсем темно, электричка стучала, Лобачев спал, но и во сне ощущал горечь и видел рожи этого бычья яснее, чем тогда наяву; и во сне же мучительно сожалел, что не купил перед отъездом из Хуррамабада пистолет, — предлагали ведь! мог! и провез бы — не проблема: кто там шарил бы по его контейнеру в поисках оружия? ерунда, только вид делали, чтобы крепче напугать, сорвать больше денег с напуганного… Провез бы «макарова», пару обойм… Ну что делать, если он вне закона? если власть считает его вне закона?.. и на роже у власти написано, что нет ей никакого дела до его беды… что делать?.. Значит, только самому!.. Эх, был бы у него ПМ!.. и тогда в тот день всех троих прямо на пороге — бац! бац!! бац!!! И пусть потом суд… тюрьма… пусть расстрел… если нельзя никак иначе, если никто не поможет — тогда пусть… пусть… только бы не терпеть этого опустошающего бессилия!.. И с мукой понял вдруг в который уже раз: нет, нельзя!.. Маша с детьми одна останется… нельзя расстрел… нельзя ПМ… ничего нельзя… ничего нельзя!..
Он застонал, когда Викентьич толкнул его в плечо, и раскрыл глаза. В черных окнах дрожали отражения вагонных фонарей.
— Подъезжаем, — буркнул Викентьич. — Давай, собирайся…
Лобачев потряс головой, встал со скамьи, достал с полки рюкзачишко.
— Темно, — сказал он хрипло. — Темнеет рано, вот что, Викентьич…
Зашипели двери, раскрываясь.
Вывалившись на перрон, они трусцой добежали до края платформы, загрохотали вниз по ступенькам. Автобус еще стоял у остановки, и в желтоватом свете фар серебрились, пролетая, редкие снежинки.
— Поспеем, — хрипел Викентьич за плечом Лобачева. — Должны поспеть!..
Минут через сорок автобус высадил их возле памятника. Памятником называлась стоявшая метрах в двадцати от обочины облупившаяся стела. Она была окружена восемью чугунными столбиками с мощными цепями. Надпись на табличке гласила, что сооружение поставлено в память о том, как в тутошних лесах охотился первый космонавт Земли Ю.А. Гагарин. Викентьич два раза в день возле этого сооружения приостанавливался, читал вслух текст, хмыкал и говорил, что единственное, чего он здесь не понимает, — это почему еще не попятили цепи и столбики… А Лобачев только пожимал плечами.
На полпути до поселка стали видны помаргивающие огоньки.
— Ладно, Викентьич, — сказал Лобачев, замедляя шаг у развилки и протягивая руку. — Я к Сереге на минутку забегу. Болгарку-то большую он обещал дать… Без большой болгарки завтра полдня прокопаемся.
— Да уж спит твой Серега, — буркнул Викентьич. — Двенадцатый час…
— Ну, может, не спит, — сказал Лобачев.
— До завтра тогда, — сказал Викентьич.
Лобачев свернул налево, к деревне. Через пять минут он был у нужного дома.
Поколебавшись, негромко постучал в темное окно.
Прислушался.
Было тихо.
Он с сожалением чертыхнулся и пошел назад.

2
Инвалидный дом стоял напротив деревни за оврагом, и от хаты Сереги Дугина до него было минут пять неспешного хода — только сбежать по тропинке, а уж поднялся на другую сторону — так вот и корпуса.
С началом перестройки жизнь интерната сильно пошатнулась, и в конце концов его почти полностью раскассировали — большую часть дураков перевели в другие, более жизнеспособные дома, а здесь оставили пяток самых разумных, которые вместе с прежними нянечками поддерживали в родном гнезде тление тусклой жизни. Среди них была и Верка Цветкова.
Лобачев несколько раз встречал ее, когда заходил, бывало, к Сереге Дугину за какой-нибудь хозяйственной надобностью. Серега его не то чтоб привечал — да и кто кого станет привечать по трезваку? уж Серега точно был не из таковских, — а Лобачев не больно-то навяливал свое общество, но все же почему-то они оказались друг другу симпатичны, и если у Лобачева была возможность помочь Сереге не надрываясь, он это делал. И Серега отвечал тем же. С другой стороны, какие в деревне общие дела? Ну не мог однажды Лобачев запустить новый, с завода, мотоблок — полдня бился, выдувал какие-то опилки из карбюратора, калил свечи, разбирал, собирал… Прикатил к Сереге. Стали вместе ковыряться. Точнее, Лобачев ковыряется, а Серега — с утра под хмельком — стоит, опершись о плетень, курит и нравоучительно бормочет: «Ты не подсасывай, не подсасывай! Не приучай, не приучай!..» Мотоблок не заводился. Подошел слоняющийся дурак Виталий, тоже стал у плетня, сунул палец в рот, восторженно рассматривая чертыхающегося Лобачева. «Что стоишь! — тут же пристал к нему Серега: в Завражье считалось хорошим тоном, увидев слоняющегося дурака, без промедления пристроить его к делу. — Иди вон лучше дрова пили!» Виталий вынул палец изо рта, рассмотрел его, облизнул и обиженно сказал, показывая мокрым пальцем на мотоблок: «А, пили! Вот у тебя дубза, ты и пили!» Серега засмеялся. «Эх ты, инвалид ума! Дубза! Какая же это „Дружба“, когда это мотоблок!» К обитателям инвалидного дома Завражье относилось в целом довольно сухо, а самых надоедливых провожало пинками: пользы от них мало, а жалеть — не нажалеешься: каждый день маячат. А вот Серегу дураки не боялись. Лобачеву иногда казалось, что дураки смутно подозревают в Сереге своего — только немного недоделанного. Проклятый мотоблок в конце концов ожил, затрещал, Виталий испугался, что теперь его все-таки заставят пилить дрова, и ушел, а Серега на радостях предложил выпить. Ну да Лобачев без особого повода себе не позволял, за что тот же Серега относился к нему с насмешливым презрением…
С Веркой Цветковой у Сереги была какая-то странная, не вполне понятная Лобачеву любовь. Сам Лобачев стеснялся смотреть ей в лицо прямо, а когда находил все же случай мазнуть взглядом, всякий раз поражался конфигурации выпуклого веснушчатого лба, над которым Верка заламывала козырек грязной клетчатой фуражки, правильного носа, припухших, будто накусанных губ, розовых щек, завитушек волос над маленькими ушами… Может быть, когда Верка спала, она была совершенно красивой. Открытые желто-зеленые и немного косые глаза ее очень портили — взгляд у Верки был шалый, тусклый, словно она не вполне понимала, на что именно смотрит. Когда Серега, взвинченно матерясь, начинал хватать ее за бока, она изумленно и радостно взвизгивала, а потом хохотала и заламывалась назад, отчего выпячивался живот, и гыкала, и всхрапывала, набирая воздух для нового смеха.
Серега жил вдвоем с парализованной матерью, которая едва ходила по избе с палкой, волоча безжизненную ногу. Ведро из сеней он за ней выносил, а в теплые вечера изредка помогал выбраться на завалинку. Лобачев у Сереги в избе не бывал — как-то все больше у плетня беседовали, — а дурак Верка частенько заглядывала, да и друганы — из Сашкина, из Красновки, даже, кажется, из Пряева — время от времени наезжали, и тогда дым стоял коромыслом. Друганы были такие же, как сам Серега, — непутевые молодые мужики лет по тридцати, тридцати пяти, в разводе или на пороге этого события, на первый взгляд еще довольно справные, а на самом деле уже давно балансирующие между быстрой пьяной смертью и подзаборной, совсем пропащей жизнью.
Когда Серега ждал гостей, то Верку решительно гнал со двора, топал вдогонку ногами, кричал: «Ну-ка, быстро домой, шалава! Ну-ка, бегом! Потом позову!..» Если успевал выгнать, пока человек не появился на пороге, — хорошо, послушно уйдет. А коли заметит Верка, что какой-то мужик шагает к Серегиному дому, черта с два ее выпрешь — встанет у плетня, косит исподлобья, таинственно улыбается, надеясь на то, что поднесут сейчас сколько-нибудь водки… Лобачев посторонним не считался — должно быть, Серега не мог себе вообразить, что тот станет пьяную дурную Верку лапать, чтобы та визжала и заламывалась. А дружки — те запросто, тем более что Верка и разу не подала виду, что чьи-то приставания ей неприятны. Поначалу, правда, угрожающе ухнет, отмахнется… но если человек настойчиво продолжит домогательства, то она непременно захохочет, загыкает, поводя плечами и закрывая ладонями полную красивую грудь, — и неоднократно все это это кончалось шумным мордобоем.

3
Лобачев вздрогнул, открыл глаза и секунду лежал в темноте, пытаясь понять, отчего проснулся. В сонном мозгу прокручивалась лента возможных объяснений. Будильник? нет, не будильник… должно быть, просто автоматная очередь грохнула за окном… может, просто так грохнула, от нечего делать… есть такие любители… ба-ба-бах! — среди ночи… просыпаешься с криком, застрявшим в горле… полночи не спишь, ожидая неминуемого продолжения… а утром выясняется, что кто-то, пролетая мимо на машине, спроста послал десяток пуль в железные гаражи за домом… ба-ба-ба-ба-а-а-ах!.. сволочи!..
Сердце екнуло, и он вспомнил — да это же не Хуррамабад!
Он недовольно засопел, переворачиваясь на другой бок, вздохнул, готовясь к сладкому погружению в теплую тьму, и вдруг, приоткрыв напоследок слипающиеся глаза, увидел розовый отблеск на запотелом окне вагончика.
Он рывком сел на кровати, растерянно глядя на блик. Через секунду уже натягивал штаны, рубашку… сунув ноги в сапоги, выскочил на крыльцо.
Ночь была сухая и ветреная, над Коровьинским лесом висела ущербная луна, а над южным краем деревни в полнеба стояло алое зарево.
Лобачев скатился с крыльца и побежал по черной, схваченной ночным морозцем, бугристой дороге.
От Завражья до Сашкина, где стояла пожарная команда, было километра три. А от их переселенческих выселок — два… Можно было еще кинуться до развилки, где гаишник. Там телефон. Но до гаишника тоже никак не меньше километра… И еще неизвестно — может, там и нет никого… в такой-то час!..
Он бежал и бежал, слыша лишь собственное дыхание и грохот комьев под ногами; бежал и бежал, чувствуя, как начинает ломить грудь; он бежал и бежал, и едва не проскочил поворот… и понесся дальше, видя, кроме стены леса, только красные точки перед глазами, когда вдруг что-то ослепительно загорелось впереди, и он встал в оторопи, и согнулся, уперевшись ладонями в колени, глотая обжигающий воздух… и понял, что это фары пожарного ЗИЛа, бешено прыгающего по колдобинам.
— Стой!.. — закричал Лобачев, подымая руки крестом. — Стой!.. Пожар!.. В Завражье!..
ЗИЛ почти не замедлил хода, и все же его успели втянуть в кабину, в дымное сигаретное тепло.
— В Завражье! — твердил Лобачев. — В Завражье!
— Да знаю! — отмахнулся озабоченный капитан. — Видно! Из Сашкина увидели-то!.. Запалили, едрена-матрена!..
Через несколько минут машина с треском повалила плетень. Лобачев выскочил из кабины. Вокруг дома беспомощно метались какие-то тени. Команда быстро разворачивалась. Фронт работ еще оставался большой, но от самого дома уже почти ничего не осталось — крыша рухнула, и он полыхал огромным красным шатром, гудя, шатаясь под северным ветром, изрыгая в черное небо искры из сиреневых труб скрученного пламени.
Двигатель взвыл, из шлангов рванула, постреливая, пенистая вода, и скоро на месте пожара громоздилась только чадящая мокрая груда обугленных бревен…
Ночь прошла — словно кто-то черной тряпкой перед глазами махнул.
Поеживаясь, Лобачев смотрел на пепелище.
Давно рассвело, однако народ не расходился — ждали милицию. Кто-то уходил ненадолго, возвращался. Еще затемно появился Викентьич, посмотрел, послушал, что рассказал ему Лобачев, да и махнул рукой — мол, не дергайся, какой из тебя сегодня работник… Мужики покуривали, негромко переговариваясь, бабы шушукались, закрывая рты углами платков.
Часов в девять неторопливо подошел Шура Курганов, арендатор. Всем кивнул, а заговорил с Лобачевым, словно подтверждая некое родство. Он был свой, деревенский, да жил уж слишком наособицу: кончил институт, работал инженером, а как появилась такая возможность, вернулся в деревню со всей семьей, набрал кредитов, технику закупил на эти кредиты, взял у колхоза землю и фермерствовал на этой земле по-волчьи, в одиночку — то есть горбатился с утра до ночи, а все деньги угрюмо совал снова же в хозяйство. В доме, построенном наскоро, был у него земляной пол — руки не доходили обустроиться по-человечески. Зато урожаи снимал не чета колхозным — за что и слыл богатеем вопреки очевидности. Прошлой весной колхоз отобрал у него самое лучшее поле — к тому времени обработанное и засеянное, — а взамен, будто в насмешку, предложил взять неудобья за Коровьинским лесом, и теперь упрямый Курганов превращал их в удобья.
— Ну что, — негромко сказал он, пожимая Лобачеву руку. — Погорел Серега-то?
Лицо у него было широкое, обветренное.
Лобачев пожал плечами — мол, как видишь.
— Ага… — Курганов потянул из кармана сигареты, щелкнул зажигалкой, вкусно пустил клуб дыма. — Дело такое…
— А я ночью из окна-то глянул — елки-палки, горит! Ну и рванул в Сашкино… — сказал Лобачев, объясняя причастность. — И пожарных по дороге встретил.
— Ага… — кивнул Курганов. — Понятно…
Он еще раз огляделся, сплюнул табачинку и сказал:
— Ты вот чего… Ты тут лучше не крутись, вот что я тебе скажу…
— Чего? — удивился Лобачев.
Курганов смотрел ему в лицо. Воротник летчицкой куртки был поднят.
— Я говорю, ты бы тут не крутился, — повторил он. — Тут свои дела… деревенские… А то живо пристегнут. Уж я-то знаю…
— Да ладно, чего я-то… к чему пристегнут? — сказал Лобачев. — Серега-то… видишь, как вышло…
— Думаешь, там? — сощурившись, Курганов кивнул в сторону пепелища. — А может, не ночевал?
Лобачев снова пожал плечами.
— А где тогда? Уже бы появился…
Они помолчали.
— Понятно… — вздохнул Курганов.
— Главное, я… — Лобачев хотел сказать, что заходил вечером — дом был темен, и он решил, что Серега спит… хотел сказать это, но почему-то осекся и закончил уже говоренным: — Главное, я побежал, а машина навстречу едет…
— Ясно… — сказал Курганов, кивнул и пошел прочь.
Лобачев еще задумчиво смотрел в его широкую упрямую спину, когда за рукав потеребил Николай Фомич, сосед Сереги.
Дом его — Пестрякова Николая Фомича, — слава богу, не пострадал: хоть ветер и нес пламя, хоть и швырял снопы искр, а все же обошлось. Правда, Николай Фомич предполагал, что на крыше у него весь шифер от жара потрескался. Может быть, часть огня взяли на себя две большие яблони. Ну, конечно, и сам Пестряков маху не дал — бегал с ведром, поливал стены…
— Ну ты смотри, а! — подрагивающим голосом говорил Николай Фомич.
Он был с самой ночи без шапки — должно быть, потерял, пока метался возле горящего дома. С Лобачевым по одному и тому же делу он заговаривал в третий раз. Впрочем, и со всеми другими.
— Нет, ну ты смотри, а! Все попалило к черту! Яблоньки-то были — знаешь, какие? Яблоки — во! Ровные! Белые! А запах! — он махнул рукой. — Все прахом пошло!..
— Спасибо скажи, что дом отбили, Николай Фомич, — устало сказал Лобачев. — Яблони новые вырастут…
Со стороны оврага показались две фигуры.
— Э, брат, не скажи! Дом-то — конечно, хорошо… но яблоньки! — дребезжал Пестряков. — Такие яблоньки поискать! Наливные яблочки-то были!..
Присмотревшись, Лобачев разглядел Виталия и Верку. Они неторопливо плелись к месту события. Веркины зубы блестели — должно быть, улыбалась. Виталий по обычной своей привычке сосал палец.
— Каждое — во! А чистые! Ни тли тебе, ни цветоеда, ни плодожорки! Возьмешь в руку — светится! Что говорить!
— Да ладно, Фомич… Может, еще и не погибли… подымутся…
— Как же, не погибли!.. Смотри!
Пестряков стал яростно трясти ветки, и часть из них легко ломалась под его руками, а с других сыпались угольные хлопья обгорелой коры.
— Видишь? Видишь? Черт Серега этот! Черт пьяный!.. Видишь? Яблони мои спалил, черт поганый!..
— Тебе бы водки выпить, — нервно зевнув, сказал Лобачев. — Ты, Фомич, похоже, перенервничал…
— Я им сколько раз говорил — спалите нас, спалите! Одна безногая, другой без ума — бах золу чуть ли не в сенях! Как не спалить-то, господи!.. Ты смотри, смотри, что делается-то, господи!.. Да его давно уж в тюрьму надо было сажать! Давно уж тюрьма-то по нему плакала! Ну, господи, прости, — Пестряков широко перекрестился, — может, избавил уж господь от такого соседа-то, ни дна ему, ни покрышки!..
Солнце, словно никелевая монета, уже мутнело над лесом.
Никто еще слова не сказал впрямую о том, что, похоже, под этой грудой горелых чадящих бревен, под листами железа, еще совсем недавно раскаленного до красноты, а теперь остывшего, сизого, в разводах побежалости, под остывшими углями пожара лежат мертвые тела Сереги Дугина и его матери. Про себя же все думали именно так, и поэтому причитания Пестрякова были уже совсем неуместны: как хочешь, а покойников грязью не поливают… Однако Лобачев уже пришел к выводу, что Николай Фомич с перепугу тронулся умом, поэтому слушал его почти спокойно.
Подойдя, Верка остановилась возле поваленного плетня, внимательно рассматривая черные руины.
— Добленький день, — сказал Виталий, вынув палец изо рта. — Видишь, Велка, поголело… говолил я ему — не зги костел!..
Верка заметила Лобачева и смущенно загыкала, полуотворачиваясь и кося в его сторону глазом.
— Этих еще приваживал! — вскипел вдруг Пестряков. — Только дураков мне еще не хватает возле дома! Чтоб они мне все тут спалили! Этот черт не спалил, так они спалят! Нет, ну ты слышь, что говорит, — костер, говорит, жечь! Косте-е-е-л! Я те дам костер! А ну пошли вон отсюда, недоумки!
Пестряков сделал угрожающий шаг. Виталий испуганно повернулся и, переваливаясь на ходу и виляя бабьим задом, поспешил прочь, оглядываясь и встревоженно окликая:
— Велка, ну их! Пойдем, Велка!
— А-а-а! — торжествующе заорал Николай Фомич. — Не лю-ю-ю-юбят! А! Не лю-ю-ю-бят! Смотри-ка! — он схватил отвернувшегося Лобачева за рукав. — Не любя-я-я-ят!
— Да пошел ты! — Лобачев, на которого этот рывок неожиданно произвел действие спускаемого курка, дернулся в сторону. — Сам ты недоумок, Фомич, честное слово! Что плетешь!..
Он быстро шагал по дороге, а в спину летело:
— Во-о-о-о!.. Видели?! Да им-то все равно, что у нас тут погорело! Они ж наездом! Им хоть мои яблони пожги, хоть твои!.. Им все равно! Понае-е-е-е-ехали! У-у-у-у, путешественники!..

4
Когда Маша, возвращаясь из Сашкина, куда она каждое утро ходила за молоком, подходила к дому, уже совсем рассвело, и оказалось, что небо было таким же низким и хмурым, как вчера.
Банзай не взлаял в качестве приветствия, а просто поднялся, гремя цепью, и подошел к ней. Вздохнув, она поставила бидончик на крыльцо, полезла в карман за ключом, и тогда пес ткнулся квадратной башкой в живот и замер.
— Да отстань ты, — сказала Маша. — Вот пристал…
Банзаю шел пятый год, и это был матерый клыкастый зверь. К зиме он кудлател и становился похожим на медведя. А из Хуррамабада его привезли двухмесячным щенком — круглым, дружелюбно помаргивающим мягким тючком на коротких ножках.
Если б она захотела подробно вспомнить, как именно он у них появился, она бы не смогла этого сделать. Эпоха отъезда вспоминалась словно длинный сумбурный сон, в котором причины и следствия то и дело менялись местами. Наверное, Сережа заговаривал о том, что славно было бы взять с собой хорошего волкодава — из настоящих, мощного, с широченными лапами, массивной башкой… рублеными под корень хвостом и ушами — ну, одним словом, чабанского… Должно быть, она все это пропускала мимо ушей — ведь они жили тогда в странной атмосфере растерянности и надежд, земля уходила из-под ног, и Маша была сосредоточена на главном: без конца проворачивала в уме все то, что ждало их в недалеком будущем, пытаясь найти наиболее осмысленную комбинацию новых понятий.
Они уезжали из Хуррамабада навсегда, и это бегство, это изгнание было бы, наверное, куда более страшным, если бы уезжали одни. Однако их, отягощенных одинаковыми бедами и заботами — здесь страшно, а в других краях никто не ждет, — было много. Образовался инициативный комитет. Напечатали в газетах несколько статей. Скоро слепилось финансово-миграционное общество «Русич», имевшее ясные и определенные цели: с помощью миграционных служб добиться в России землеотвода под коллективное строительство и возвести поселок на собранные у пайщиков деньги. И пошло, пошло!.. шатко, валко, через тысячи препятствий… где по закону, где за взятки… слезными просьбами, уговорами, снова деньгами, всем, чем угодно, только не силой — какая сила у беглеца? Натурально: дали землю, и, кто хотел и имел возможность, смотались в далекую Калужскую область, в неведомую деревню Завражье, вернулись с одобрением: мол, место красивое, земляничное. Часть комитета налегке перебралась в Калугу — в затхлую комнатенку в подвале облисполкома, — и уже отсюда, сблизи, начала громоздить строительство: проектировка — раз, дорога — два, вода — три, цемент… транспорт… рабочие руки… лес… и далее, и далее — без счета.
И казалось, что все пойдет так и дальше, дальше: поднимутся стены, лягут крыши, сложатся печи… делов-то! Деньги есть — ведь навсегда уезжаем, ничего не жалко: сначала что на книжках было, а потом (кто имел) машины, а потом дачи, дома, квартиры, все! — вот обеспечение!..
Практически все имущество было переведено в деньги… и Маша едва не разрыдалась однажды, когда любитель чтения Пашка, которому в ту пору было двенадцать, спросил, наслушавшись унылых взрослых разговоров: «Мам, а инфляция и инфлюэнца — это однокоренные?..»
А даже плюнуть на все и остаться в Хуррамабаде было уже нельзя, потому что квартира была продана, деньги за нее получены и переправлены в Калугу, вежливый и лукавый покупатель Мирзо Гафурович заходил через день как бы между делом — пожать руки, поговорить о том о сем, посочувствовать, а на самом деле, как подозревала Маша, чтобы присмотреть за своим пианино, которое стоит в его новой просторной квартире — не царапают ли часом в горячке сборов?
И уже казалось, что большего несчастья быть не может, но тут накатилась осень девяносто второго… в Хуррамабад хлынули беженцы из Курган-Тюбе, где на костях жителей шли веселые пьяные бои между вовчиками и юрчиками… из Кабодиёна, где людей расстреливали на хлопковых полях… из сотен кишлаков, по которым катилась безумная война… Бездомные спали в скверах вповалку… фантастически красивые дочери хатлонских дехкан слонялись по пыльным, голодным улицам Хуррамабада, клянча кусок лепешки или сахара и, должно быть, испытывая такое же тупое отчаяние, какое испытала она несколькими месяцами позже, когда они нашли свой контейнер на станции Генералово: не было денег, чтобы перевезти его в Завражье, где уже стоял их вагончик — в длинном, во все поле, ряду других…
Она думала иногда — вот же глупая выдумка с этим ящиком Пандоры! Открыли — бац, и несчастья разлетелись по белу свету!.. Все наоборот — должно быть где-то вместилище человеческих бедствий, куда они, отработав свое, досыта напившись крови и жизни, утомленно валятся, чтобы лежать там все более и более ужасающей грудой до конца времен… до того момента, когда тот, кто имеет на это право, заглянет в него… — и отшатнется! и побледнеет! и покачает потом головой, и протянет сочувственно что-нибудь вроде: «Да уж… ничего не скажешь… досталось ребятам!..»
Вот тогда-то, за два дня до отъезда, Сергей притащил откуда-то щенка, опустил перед ней на пол и сказал детям:
— Звать его будем Банзай. Нравится?..
…Маша отперла дверь, вошла в крошечную прихожую и поставила бидон на табуретку.
Здесь, где потолок и стены были обиты листами картона от кондитерских коробок, было тепло даже в лютые морозы.
Настраиваясь на новый ритм, она расстегнула воротник телогрейки и помедлила несколько секунд, озирая тот мир, в котором по преимуществу проходила теперь ее жизнь, — это прихожая, она же и кухня; за дверью комната двенадцати метров, сплошь заставленная — три кровати, два шкафа, небольшой стол и комод, да теперь еще пришлось дощатый манеж поставить, в котором нетерпеливо мекают два курчавых пятидневных козленка, названных было Лобачевым громко — Салтык и Ятаган, но к исходу первого же дня превратившихся в Сашку и Яшку. За этой стеной — дощатая и тоже утепленная разобранными коробками пристройка, в которой мирно обитают тридцать гусей и коза, хранится сено и зерно. А к той стене примыкает стена соседнего вагончика…
— Ну сейчас, сейчас, — сказала она. — Размекались!
Она принялась за дело, и руки будто сами — сначала как бы нехотя, а потом все больше и больше разохочиваясь, — замелькали, захлопотали, касаясь всего, чего им нужно было коснуться, бережно, но твердо.
Для начала она сходила с двумя ведрами к колонке, потом принесла дров и разожгла печь.
Глядя на ее загрубевшие руки — смуглые, с коротко постриженными ногтями, — трудно было представить, что еще несколько лет назад она работала технологом на кондитерской фабрике, красила ногти розовым лаком и любила, чтобы белый халат похрустывал и коробился от свежести, как простыня на морозе.
Она взяла козленка Сашку и пустила его к матери. Присев на корточки, Маша смотрела, как он быстро нашел сосок и стал жадно глотать. Через несколько минут отняла и, прижимаясь лицом к удушливо-душистой шерсти и ласково приговаривая, отнесла назад к братцу. Сашка, цинично использованный в качестве катализатора млекоотделения, возмущенно и жалобно мекал.
— Ну что, Белка, — уже говорила она, выдаивая остатки в пластмассовый тазик. — Смотри-ка, Белка… Ну нет, это не молоко, сестричка ты моя… никуда не годится… Шестой день пошел, Белочка… Пора уже тебе молоко давать… А? Как думаешь? Давай, давай, раздаивайся… Хватит уже… Нам тоже молока хочется… что ж все молозиво да молозиво… Да, Белка?.. Сейчас напоим твоих козлятушек… напоим ребятушек… а завтра уже прикармливать начнем… да, Белка?
Тазик она отнесла в дом и наполнила молозивом две большие бутылки.
Напоив козлят и поменяв подстилку в манеже, она намяла ведро сварившейся к тому времени картошки, намешала с пареным зерном и отрубями. Покормив гусей, выгнала на волю — радостно гогоча и вытягивая шеи, они поплелись было в сторону леса, но далеко не отошли, сели наземь, на мерзлые комья. Банзаю тоже кое-что перепало.
Когда она, напевая, домывала оставшуюся с утра посуду (а и сквозь песню постукивали косточки счетов в голове: двести отложить Катюшке на пальто, триста пятьдесят как минимум придется отдать за комбикорм, да еще привезти его сколько-то стоит… хорошо бы свою машину… хоть бы не машину, а мотороллер с фургончиком, как у Аристова, — пусть только по сухому времени на нем можно ездить, а все-таки подспорье… если б был мотороллер, она бы все-таки завела корову… правда, Сергей ее отговаривает… да сейчас и денег на корову нет… но дело все-таки не в деньгах, а в том, что корове корм на своих плечах не натаскаешь — это хоть на каких, но все же только на колесах и можно сделать… а пока нет коровы, приходится каждое утро в Сашкино за молоком… без молока-то, как без рук… правда, будет козье — оно полезней… но Сергей не любит… можно его частью продавать, как в прошлом году… в деревне своих коз нет — не держат почему-то… так значит, это уже пятьсот пятьдесят… еще Паше нужно послать хотя бы немного денег… он все топырится — не надо мне, у меня есть!.. откуда у него, господи!.. хоть бы сто… или сто пятьдесят, если выкрутиться… и так без конца, без конца — точь-в-точь как на счетах: щелк-щелк… стоп, лишнее, перебор… тогда эту вот косточку обратно, а взамен другую сюда…), Банзай залаял, загремел цепью, она выглянула в окно и увидела почтальоншу Валентину.
Маша быстро вытерла руки, накинула телогрейку и вышла на крыльцо.
— Тихо! — крикнула она Банзаю, и пес послушно замолк — только глухо рокотал, разглядывая чужого горящими желтыми глазами и прижав обрубки ушей. — Валя! Ты к нам?
Обычно к ним почтальон не ходил, потому что местом их прописки считалось Сашкино — хоть вагончик и стоял в трех километрах от села.
— К вам-то к вам… — ответила Валентина, не делая попыток приблизиться. — Да ведь не подойти… ишь, раскормили… того и гляди бросится, зверюга!
— Не бойся! — сказала Маша. — Место, Банзай! Ну-ка, место!
Банзай недовольно полез в будку.
— Какими судьбами? — спросила она, улыбаясь. — Ты же к нам не ходишь? Хочешь молока?
— Да нет уж, спасибо, — хмуро ответил Валентина, копаясь в сумке. — Так-то не хожу, да… не должна я к вам сюда на выселки таскаться… у вас адрес-то по Сашкину идет… ага, вот… Ну, уж по такому-то делу, думаю, схожу, что ж… а то еще проваляется…
— Что это? — Маша еще раз вытерла ладони о фартук и приняла в них листок бумаги.
— А это в милицию твоего вызывают, — с неожиданной радостной угрюмостью пояснила Валентина. — Так-то вот! В милицию! В Пряев ему ехать надо!
— Зачем?.. — Маша растерянно вертела в руках повестку, выхватывая отдельные слова. Лобачеву… Сергею Александровичу… явиться… свидетеля… — Зачем это? — невольно выговорила она, поднимая взгляд на почтальоншу.
— Да уж он-то знает! — уверенно и громко протянула та, застегивая сумку. — А не знает — так объяснят!
— Ты о чем, Валя?
— О чем! О том! Ты будто не знаешь!
Маша сунула повестку в карман передника.
— Серегу-то Дугина кто пожег? Не знаешь?
Секунду Маша непонимающе смотрела в ее ставшее злым и напряженным лицо, потом от неожиданности рассмеялась.
— Ты что! Ты что, Валя!
— Смейся! Смейся! — почтальонша повернулась и быстро пошла назад. — Смейся! Досмеешься! — она обернулась и крикнула: — Вы сюда мужиков наших, что ли, резать понаехали?!
Банзай с ревом вылетел из будки и стал рваться ей вслед.
Маша стояла у крыльца, пока фигура почтальонши, постепенно уменьшаясь, не скрылась за перегибом бетонки.
Потом провела ладонью по лбу, словно пытаясь что-то вспомнить, и пошла в дом. Как ни крути, а дел все равно было невпроворот.

5
Лобачев шагал по дороге к шоссе, идти было приятно и легко, но смутное беспокойство все же сосало душу.
Вызывали его в качестве свидетеля, и понятно было, по какому делу. Но что бы он такое особенное мог засвидетельствовать, ради чего тащиться ему в рабочий день в Пряев, Лобачев не понимал, — на пожаре кроме него еще много было народу, а к тому времени, когда приехали из милиции и, разбирая завал на пепелище, обнаружили трупы, он уж давно ушел. Как говорили, от самого Сереги Дугина мало что осталось, а мать была почему-то накрыта ватным матрасом, и этот матрас уберег тело от огня в такой степени, что эксперт смог обнаружить на нем несколько ножевых ран.
Со времени пожара прошло уже пять или шесть дней. Лобачев вставал рано, приезжал поздно и ни с кем из деревенских не виделся. Однако Маша ему каждый вечер рассказывала, что слышала от баб в Сашкине и в самом Завражье, и Лобачев, слушая, только диву давался. Оказалось, деревня уже все про все знала совершенно точно — кто зарезал Серегу и Варвару Дугиных и за что: оказывается, это был дружок Сереги Вадим (все из того же села Сашкина), с которым они, во-первых, не поделили дурака Верку Цветкову, Серегину любовницу, а во-вторых — что Серега в тот день получил под расчет триста зеленых, напарничая с Вадимом из села Сашкина на строительстве дачной хоромины, а Вадиму его собственных трехсот, видно, показалось мало. «Маша, да ты с ума сошла! — негодующе изумлялся Лобачев. — Да он им сам, Вадим-то этот, что ли, сказал? Да откуда же они знают? Разве можно, пока не доказали, такое про человека говорить? А если не он? Да и вообще — откуда это все?! Кто видел-то?! А если видел, что ж он языком своим поганым треплет, вместо того чтоб в милицию бежать?» Маша только извиняющеся пожимала плечами — мол, за что купила, за то и продаю.
Попусту мотаться за сорок километров в Пряевское РУВД не было у Лобачева никакой охоты, и он поначалу хотел на повестку махнуть рукой — тем более что работы на объекте было, что называется, по нижнюю губу, а он и так из-за этого пожара один день пропустил, и перед ребятами было неудобно.
Однако Викентьич, повертев в руках серую бумажку, похмыкав, пожевав губами, напоследок ткнул, как обычно, пальцем в переносицу, поправляя очки, и сказал:
— Ты, Сережа, съезди, пожалуй… Съезди, съезди, ничего, один день погоды не делает… Лучше съездить, а то, знаешь, прицепятся — вызывали, не приехал… Ну их! — и расстроенно махнул рукой.
…Он сошел с автобуса возле райсовета.
Пряевское РУВД располагалось в крепком двухэтажном доме с широким кирпичным крыльцом и черепичной крышей.
Лобачев показал повестку дежурному, тот хмуро ее изучил.
— Не знаю, здесь ли, нет ли… — сказал дежурный. — Он обычно-то по делам…
— Так ведь назначено, — сказал Лобачев.
— Мало ли чего назначено, — ответил дежурный со вздохом. — Направо по коридору.
Лобачев постучал в дверь, потянул ручку.
— Можно? — спросил он у плотного русоволосого лейтенанта лет тридцати пяти, сидевшего за столом над листом бумаги.
— Можно… — отозвался лейтенант, выводя ручкой какие-то вавилоны. — Отчего ж нельзя… пожалуйста…
— Меня вот вызвали… — сухо сказал Лобачев, приближаясь к столу и протягивая повестку. — К вам, что ли?
Лейтенант поднял голову, взглянул на Лобачева и неторопливо отложил ручку.
— Ко мне, — сказал он, серьезно кивнув. — Вот ведь тут, мнять, написано — к Червякову. Я и есть Червяков, не ошиблись… Присаживайтесь, гражданин Лобачев… — он взял повестку и прочел: — Сергей Александрович.
Лобачев сел, а лейтенант, наоборот, поднялся со стула, одернул китель и портупею, повернулся к окну и несколько секунд смотрел сквозь стекло, где были видны деревья на пустой улице да крыша какого-то сарая, крытого рваным рубероидом. Тело у лейтенанта Червякова было литое; широкая и гладкая, как у буйвола, спина туго обтянута кителем. Он обошел стол, сделал несколько шагов по кабинету. Сапоги поскрипывали.
— Ой, вот уж, мнять, не знаю даже, что с вами делать, гражданин Лобачев… — протянул Червяков в конце концов. — Так посмотреть — вроде приличные все люди, с высшим образованием, а ближе к делу, так, мнять… — и вздохнул, беспомощно разведя руками.
— Это вы к чему? — несколько оторопело спросил Лобачев. — К какому делу? Вы меня зачем вызвали?
Он отчетливо чувствовал, что лейтенант валяет дурака, но валяет дурака не от веселости, не от беззаботности. «А ведь оторва этот Червяков! — подумал Лобачев. — Ох, оторва!..»
— Жалуются на вас деревенские… — горько сказал лейтенант и покачал головой. — Жалуются! Говорят — другие вы люди, непривычные! И, мнять, если что плохо лежит, так, говорят, глазом не успеешь моргнуть, а хуррамабадцы уже слизнули! — он повысил голос и уперся Лобачеву в глаза взглядом своих — карих, сощуренных и жестких. — А? Нет, нет, вы не возмущайтесь! — он протестующим жестом выставил ладони перед собой. — Далеко за примерами ходить не будем! Вот скажите, гражданин Лобачев, где вы, мнять, взяли кирпич? возле домика-то у вас сложен — а?..
Лобачев открыл рот, чтобы ответить, — и не смог: задохнулся от возмущения.
Кирпич этот он, когда было время, выбирал из фундамента старого коровника, что возле оврага. Самого коровника давно не было — его забросили еще в пятидесятых, когда выстроили новую большую ферму в Сашкине. Стены его давно похилились, обрушились, что-то колхоз забрал, что-то завражцы растащили… а до фундамента с тех пор ни у кого руки не дошли — кто станет ковыряться из-за нескольких сотен кирпичей! — и он, заросший бурьяном, торчал в чистом поле, словно вставная челюсть.
А ему, Лобачеву, этот старый фундамент был подарком судьбы — хороший кирпич, старый, каленый… его только от раствора отбить — и готово: бесплатный! Конечно, времени жалко, время — те же деньги (ах, время! время! не денег бы — времени бы побольше!); но все равно: когда каждая копейка на счету, когда нужно работать, чтобы кормить семью, да из тех же денег откладывать на материал для строительства, да еще и работу пойди-ка поищи! — тут за каждый лишний кирпичик будешь благодарен!..
— Кирпичи? — переспросил Лобачев. — Ах, значит, кирпичи? Вы меня из-за кирпичей вызвали?!
Он много бы мог рассказать лейтенанту, объясняя, почему на них жалуются деревенские! Конечно — пришлые! Вроде — русские, а живут — как чучмеки! Все у них не как у людей! Да они ж даже водки не жрут! Выпьют маленько — и все, руки кверху! Нет, чтоб по-нашенски — до усёру! И гуси почему-то крупные, гладкие, не чета деревенским! И в огороде все гуще растет! И козы, черт бы их побрал, доятся! Нам, деревенским, молоко продают! — это ж какую наглость надо иметь! И ведь, чего доброго, еще и коров заведут! И дома построят! И в домах-то у них все будет не по-человечески — да хоть бы даже и горячая вода! И дети-то у них вишь как: в институт! Паша, ты же хотел на программиста! — нет, папа, я теперь в Тимирязевку — нам ведь тут жить! да еще оттуда: не надо денег, я на стипендию… а если что — так заработаю! и два раза в месяц — сюда, в Завражье, к отцу — помогать на стройке! а спросишь — да как же ты, Павел, а занятия? — а я все сдал, я свободен… Вот такие! будто в них какие-то моторчики без конца жужжат, жужжат, жужжат, толкают, не дают остановиться!..
— Нет, нет, дело не в кирпичах! — сказал лейтенант. — Из-за кирпичей я бы вас, Сергей Александрович, не приглашал… Дело у нас с вами другое…
Лобачеву показалось, что Червяков уже сделал для себя какие-то выводы — поговорил о том о сем… кирпичи вот приплел… и теперь, значит, Лобачев у него уже как на ладони… исследовал!
Лейтенант сел, положил на стол кулаки и сказал, твердо глядя на Лобачева:
— Разговор у нас пока мирный… предварительное дознание… Если б думал, что сбежите, засадил бы в СИЗО. Да вам бежать-то некуда… уж, наверное, набегались… — он неодобрительно хмыкнул. — Не надоело туда-сюда ездить?.. — вздохнул и сказал почти утвердительно: — Вы отрицаете, что ночью двенадцатого ноября были в доме Дугина Сергея Никифоровича и Дугиной Варвары Степановны?
— Был ли я в доме Дугина Сергея Никифоровича и… ах, вот чего! Да, отрицаю, — неожиданно обнаружив себя на краю пропасти, а потому осторожно подбирая слова, ответил Лобачев. — Я у Дугиных не был.
— Вот и запишем, что врете, — скучно сказал Червяков. — Видели вас, Сергей Александрович, когда вы выходили из дома… и время известно — во втором часу ночи, за несколько минут до пожара.
Лобачев почувствовал, что у него вспотели ладони.
— Да нет же! — сказал он, лихорадочно размышляя, кто ж мог такое сказать? Фомич? Фомич! точно — Фомич! ах, мерзавец!.. да главное-то — зачем?!
Он невольно присунулся к столу.
— Ерунда какая! Я подходил к дому — да, это было… но не заходил! Мне не открыли! И не во втором часу это было, а в одиннадцать… в двенадцатом! Мы с Аристовым приехали с работы… Он сразу домой пошел, а я к Сереге — Серега мне инструмент обещал… но они не открыли!
— То, что вы с Аристовым приехали, — это, мнять, дело другое, — еще скучнее сказал Червяков. — Это пожалуйста! Приехали и приехали… Потом-то могли еще раз сходить, верно?.. — он помолчал, словно дожидаясь подтверждения, не дождался и протянул: — Значит, отрицаете…
— Отрицаю, — сказал Лобачев. — Отрицаю. Я там не был.
— А как объяснить, что в процессе обследования места преступления был найден ваш нож? — спросил Червяков.
Лобачев похолодел. Нож?
Бог ты мой, а ведь точно — нож-то был у Сереги! Хороший уратюбинский нож, с которым Лобачев не расставался — в деревне всегда нужен, да и на работе, на стройке, тоже… А Сереге он нравился, и Серега выклянчил его на время в качестве образца — мол, он из волговской рессоры себе такой же сделает, и насечку такую же… и ручку… мол, у него ребята в автомастерских — они блоху подкуют, черта сварганят, не то что такой нож… мол, копия будет — не отличишь! И Лобачев дал ему свой, а Серега взамен всучил Лобачеву свой щербатый складень… Уже недели две прошло… нет, больше!
— Ну, молчите, молчите… — сказал Червяков холодно.
Он встал и снова подошел к окну.
— Дело в том, что я… — начал Лобачев, с ужасом понимая, что он ничего уже не сможет доказать.
Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянул молодой краснощекий парень в зеленом пиджаке.
— Василь Петрович! — с улыбкой сказал он, опираясь о косяк. — День добрый!
— Здравствуй, коли не шутишь, — ответил Червяков.
Парень посмотрел на Лобачева, хмыкнул и подмигнул Червякову:
— Разговариваете, что ли, Василь Петрович?
— А… — Червяков махнул рукой, взял со стола пачку папирос, вынул одну и задержался сунуть ее в рот, искоса разглядывая Лобачева. — Что тут разговаривать… переливаем из пустого в порожнее.
Он дунул в мундштук, жестко зажевал его и чиркнул спичкой.
— Курить будешь?
— Нет, курил уже, — отмахнулся парень. — Я что зашел-то… Ездили мы вчера с Михалычем на Зеленовские-то!..
— Ну! — Червяков затянулся, с живым интересом глядя на парня.
Парень вдруг зашелся смехом, часто-часто маша ладонью, словно разгоняя комаров.
— Умора! Я Михалычу-то говорю: давай, говорю, наживляй сразу все, да и дело с концом!
— Ну!
— А он мне: нет, говорит, давай тут пяток поставим, для пробы, а сами-то на ту сторону сходим…
— Ну!
— Пошли на ту сторону, — парень прыснул и снова замахал ладонью; на лице Червякова появилась предварительная широкая улыбка и то выражение глуповатого ожидания, с которым внимают обычно окончанию смешной истории, — а он по дороге в бочажину-то и провались!
Червяков захохотал.
— Вымок до пояса! А холодно! Мухи белые летают! Вода сты-ы-ы-ылая!.. Матерится! Пошли, говорит, назад, ну его! Пришли… — парень зашелся, бессильно отмахиваясь. — Пришли, а там на каждом крючке уже по лещу!
— М-м-м! — произнес Червяков, снова затягиваясь и выпуская затем дым тонкой сизой струйкой. — Там их, как грязи! Я ж, мнять, говорил: хоть лопатой греби!
— А часов в десять — как отрезало! — сказал парень, округлив глаза и с таким видом, словно сообщал чрезвычайно важное известие. — Ну просто как отрезало! Нет — и все тут!
— Не, — Червяков махнул рукой и сморщился, — после десяти уже не шаволит!.. Это дело я знаю… — он внушительно покачал головой. — Как, мнять, ветер понизу пошел — все, собирайся, не шаволит!
— Ну! И я Михалычу тоже: поехали, говорю! Нет, просидели там еще часа полтора — ни поклевочки!..
— Да, — с сожалением протянул лейтенант. — Я, может, денька через три… Всё дела… Вы как добирались-то?
— Да как… Михалыч у Моисеева «козла» выпросил… Ладно, побегу… Разговаривайте! — он напоследок покачал головой — мол, умора! — закрыл было за собой дверь, а потом всунулся снова и сказал:
— Да, ты слышал? Сейчас с Меркуловым явку с повинной оформили… явился твой субчик-то! Смех один! Не могу, говорит! Каждую ночь снятся! Говорит, Дугин его за Верку-то кобелем обозвал по пьянке и попер… так он не стерпел — и сначала его, а потом уж и мать, чтоб не выдала! И деньги, дурак, принес! После обеда Меркулов на следственный эксперимент его везет… Нет, ну представляешь?.. Вот так — сначала режут, потом винятся! — он прыснул, махнул рукой и теперь уже окончательно закрыл дверь.

6
Лобачев доехал до развилки — так было дешевле — и пошел по натоптанной лесной тропе к Завражью.
День был холодный и туманный, но ближе к зениту небо начинало голубеть, обещая ясный вечер.
Он чувствовал опустошение… и немного унизительную радость оттого, что все так благополучно разрешилось. Лейтенант Червяков не извинялся — только развел руками: мол, бывает… хорошо еще, мол, что я тебя в СИЗО не упек… во, мнять, интуиция! И протянул руку, и Лобачев, не обинуясь, руку эту пожал — рад был без памяти, что вышла ошибка. «А на деревенских плюнь! — неожиданно сказал лейтенант на прощание. — Я сам деревенский, знаю… они тебе жизни не дадут!.. ты от них подальше!.. Да, нож-то потом можешь забрать… правда, он сгорел к черту — никуда не годится…»
Он быстро шел опушкой леса, лес вздыхал, шелестел, последняя листва золотила бурую траву. Тропа поднялась на пологий холм, за которым лежал овраг. Холодный ветер шуршал жухлой травой, тянул полосы тумана. Серебристые склоны полей зеленели не ко времени прозябнувшими озимыми и, перемежаемые все более и более голубыми лесами, ниспадали куда-то далеко-далеко — туда, где струилась невидимая Ока.
Тропа повернула, и он стал быстро, все ускоряя и ускоряя шаг, спускаться с пологого холма к оврагу, за которым уже виднелись крыши Завражья.
— Ну что ж за сволочи, а! — бормотал Лобачев. — Вот же мать твою… падарланат!
Что-то стучало в груди все чаще и чаще — гораздо чаще, чем может стучать сердце: словно и вправду крутился, крутился и постукивал какой-то неутомимый моторчик.
— Ну ничего… сейчас, сейчас… — повторял он, почти бегом уже спускаясь по тропе в овраг. — Поговорим! Сейчас поговорим!..
Через несколько минут он оказался возле дома.
— Сейчас, — говорил Лобачев, непослушными пальцами отстегивая карабин цепи от ошейника. — Сейчас потолкуем… Да не дергайся ты!.. Сидеть! Кому сказал — сидеть!..
Дверь распахнулась, и Маша выглянула из вагончика, вытирая руки полотенцем.
— Сережа! Ты куда? Подожди!
— А-а-а, ерунда! — крикнул Лобачев, напряженно улыбаясь. — Да вовсе и не из-за этого! Так, ерунда какая-то!.. Сами не знают, за что вызывают! Вовсе даже и не поэтому! Что-то там с пропиской у нас было не в порядке… так я все уладил!
— А куда ты идешь? — недоверчиво спросила она, машинально теребя полотенце.
— Да так просто! — рассмеялся он. — Пройдусь! Вон, гляди, Банзай уже ходить разучился! Пусть побегает!.. Ну, пошел!
То, что Банзай рванул бегом, петляя по заснеженной земле и то и дело тычась носом в одному ему понятные отметины, избавило Лобачева от лишних разговоров — он только махнул рукой и побежал следом.
А моторчик стучал, стучал, сухо и безжалостно деля время на секунды…
Дом Николая Фомича стоял, как стоял.
По-прежнему сильно пахло гарью. Однако сгоревший соседний дом ныне представлял собой не безобразную груду чадящих бревен, а несколько довольно аккуратных черных штабелей, в которые сложили доски и балки при разборке.
Пестряков возился у своего забора, прилаживая свежую жердину взамен погоревшей.
— Николай Фомич! — веселым подрагивающим голосом окликнул его Лобачев. — Привет тебе от Червякова!
— Чего? А-а-а… — Пестряков настороженно смотрел на него. — Сергей Александрович!.. От какого Червякова?
— Да от милиционера, от лейтенанта Червякова! — пояснил Лобачев. — Неужто не помнишь?
— Ах, от Червякова! — Николай Фомич махнул рукой. — Вот дырявая голова! Спасибо, спасибо… А я вон плетень правлю… беда! Беда!.. Погорело все у меня! Эти-то набежали — родичи-то его — все с пепелища порастащили, что в дело годится! Как мураши! Ни одной целой деревяшки не оставили! Кастрюльки мятые, паленые — и те уволокли! Во люди-то, а? — и он снова махнул рукой.
— Так я говорю, Червяков велел к тебе зайти, — сказал Лобачев. — Передать, чтоб готовился — статья тебе, старому дураку, полагается!
— Какая такая статья? — не заметив оскорбления и не сводя глаз с Банзая, осторожно изумился Пестряков. — Это какая такая статья?
— За ложные показания, — ответил Лобачев. — А как же? Ты ж, Николай Фомич, сказал, будто меня перед самым пожаром видел? Будто я от Сереги выходил… Сказал?
Пестряков попятился к дому.
— Да я же предположительно! — застонал он. — Сергей Александрович! Я же предположительно сказал! Я ж знаю, что вы к Сереге-то захаживали! Ну и думаю себе… что ж! Да разве я это имел в виду, господи!
— Стой где стоишь! — приказал Лобачев. — А то собаку пущу!
Банзай зарычал, напрягся, и Лобачев крепче сжал в кулаке ошейник.
Николай Фомич замер, словно играл в «фигуры», — как застал его оклик, так и остановился с одной ногой в воздухе.
— Да что ж это, Сергей Александрович!
Губы у него подрагивали.
— Сволочь ты, Фомич, — с горечью сказал Лобачев, понимая, что запал прошел. Да и что с него взять в самом-то деле — ну не морду же бить! — И дурак к тому же! Что ж ты думал? Что тебе это с рук сойдет? Чем платить-то пришлось бы — не прикидывал?
— Да не подумавши! — Пестряков прижал к груди ладони. — Не подумавши, Сергей Александрович! Ну вот, как бог свят, — не подумавши!..
Лобачев секунду смотрел на него, потом плюнул на мерзлую землю и пошел прочь. Банзай хрипел, упираясь, и косил налившимся кровью глазом в сторону крыльца.

Примечания
Айван — помост, возвышение.
Албасти — злой дух, являющийся обычно в образе худой женщины с длинными распущенными волосами и висящими грудями, одна из которых переброшена через плечо.
Амак — дядя со стороны матери.
Арча — хвойное дерево, отличающееся чрезвычайно плотной древесиной; эргай — кизил.
Атола — мучная похлебка.
Бекасаб — разновидность хлопчатобумажной ткани со своеобразным узором.
Ваххабиты — представители одного из течений исламского фундаментализма.
Вовчики и юрчики — слово вовчики представляет собой глупую, но приемлемую для неискушенного уха переделку слова ваххабиты. Ваххабиты участвовали в войне на стороне оппозиции. Юрчики, в отличие от вовчиков, — бойцы Народного фронта, южане, в основном кулябцы, защищавшие легитимную власть; само слово не имеет вообще никакой этимологии и схвачено просто как первый попавшийся противовес.
Гахвора — колыбель.
Гашниш — кинза, кориандр.
Джангал — заросли; слово джунгли — от того же корня.
Джида — лох, дикая маслина.
Дувал — глинобитный забор.
Зира — пряность; внешне семя зиры похоже на семя аниса.
Зирвак — в процессе приготовления плова: мясо, жаренное с луком и морковью.
Иудино дерево — багрянник, cercis siliquastrom. По преданию, на нем повесился Иуда.
Ичиги — мягкие сапоги тонкой кожи.
Камча — плетка, обычно плетенная из тонких ремней.
Капкир — что-то вроде шумовки для помешивания в казане.
Каса — суповая чашка в форме пиалы.
Кат — большой квадратный топчан, на котором сидят скрестив ноги или полулежат.
Кеклик — горная куропатка.
Кетмень — мотыга.
Кумган — металлический кувшин.
Курпача — тонкое одеяло, подстилка.
Лагман, манты, шурпа, плов, самбуса — общеизвестные блюда.
Мачлис — собрание; парламент (см. чон).
Мазор — могила известного человека или просто примечательное место, с которым связывается жизнь святых и духов.
Махаля — квартал, община.
Мехмонхона — комната для гостей.
Муаллим — учитель.
Муэдзин — церковный служитель, криком призывающий правоверных на молитву.
Нават — кристаллический сахар.
Навруз — Новый год по лунному календарю; приходится на март.
Насвой, нас — специфическая порошкообразная смесь молотых зеленых листьев табака и негашеной извести; закладывается под язык для достижения легкого наркотического эффекта.
Наскаду — табакерка (для насвоя), сделанная из маленькой выдолбленной тыковки.
Падарланат — проклятье.
Парварда — конфеты, выпекаемые из смеси сахарной пудры и муки.
Раис — начальник, руководитель.
Руймол — головной платок.
Сай — ущелье, балка.
Саманный — глинобитный.
Сандали — низкий — высотой 20–30 см — столик, которым удобно пользоваться человеку, сидящему на полу или на кате.
Сейид — прямой потомок пророка Магомета; это обстоятельство есть повод для заведомого уважения.
Табиб — лекарь.
Танур — специфическая печь в форме полусферы; закладка дров производится в круглое отверстие сверху; лепешки и самбусу пекут, прилепляя изнутри к раскаленным стенкам.
Уратюбинский — от названия города Ура-Тюбе.
Устод — мастер, умелец, учитель.
Хауз — бассейн, пруд.
Хуррамабад — топоним, встречающийся в иранских и тюркских сказках. В буквальном переводе значит «город радости, счастья; город, полный зелени и веселья».
Чакка, чургот — разновидности кислого молока.
Чапан — халат, верхняя одежда.
Чинар — разновидность платана.
Чон — дословно: душа; ласковое обращение. Подчеркнутое «ч» передает отсутствующее в русском языке слитное звонкое произнесение «дж».
Чуйбор — канал; большой арык.
Шариат — комплекс исламских законов, правил, которыми должен руководствоваться мусульманин в повседневной жизни.
Собственные имена, упоминаемые в тексте
Абу-али ибн Сино (ок. 980 — 1037) — таджикский ученый, философ, врач, музыкант, автор, в частности, огромного медицинского свода «ал-Канун фи-т-тиб» («Канон врачебной науки»).
Зайниддин Махмуд Восифи — выдающийся афганско-таджикский прозаик конца XV- начала XVI веков, автор единственного произведения («Удивительные события»), подробно рисующего повседневную жизнь городского населения той эпохи.
Насири Хусрав, Насир Хосров абу Муин (1004 — после 1072) — выдающийся таджикско-персидский поэт, философ, религиозный деятель.
Фраза «И общей не уйдет судьбы» (Глава 1. Восхождение) является цитатой из последнего стихотворения Г.Р. Державина, написанного незадолго до смерти:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!


AvvalgiIII- qism Keyingi
Tavsiya qilamiz
Яндекс.Метрика